Выбрать главу

Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, — он, что же, геометром, архитектором станет? Взять его и выпороть, вот и весь сказ! Да ведь могут и не позволить.

Каково-с?

Капитан Козодавлев передергивает плечами. Словно бы хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, — нету его согласия!

Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость, впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость...

Профессор анатомии Пекен — твердая рука, вострый ум, — ощупав семерых мальцов кряду, на восьмом споткнулся.

Здесь, в Санкт-Питер-Бурхе, охватить все и сразу профессор не в состоянии. Уяснить русскую повадку не может. Как так? Гнутые сопли, черные спины — но зубы сцеплены намертво. А брови — те словно бы навсегда нахмурены. Характер делает здоровым? Характер — само здоровье и есть? Наперекор условиям существованья?

Профессор анатомии удивлен. От сего удивленья мнет очередного мальца сильней, чем требуется.

— Вас ист дас? — спрашивает сам себя герр профессор, оглядев, а потом для верности и ощупав рану на боку у мальца.

— Точно так... Васька даст!.. Это малец, тихо, шепотом.

— Иншульдиген?

— Васька тому олуху, тому сынку унтер-офицерскому, что меня поранил, по шеям ух как надает!

Профессор Пекен хмурится.

«Лишние слова есть непорядок. Воспитанник — даже ишчо не воспитанник, а кандидат — с профессором говорить не смеет вовсе».

Герр Пекен колеблется: отвесить подзатыльник? Отчитать? Поговорить ласково?

— Воспа была? — склоняется к ласке профессор.

— Не могу знать. А токмо...

— Умолкни, пень. — Герр Пекен возвращает и себя, и воспитанника на должное место. — Молчи, айне кляйне шайсе.

Герр профессор — неудачник. От неудач в фатерлянде не так давно сбежал в Россию. Поэтому стоит ему хоть слегка расстроиться — и вся жизнь идет прахом, осознается как нечто напрасное, тошное. Вот и сейчас: взгляды мальцов представляются профессору дерзкими, сами они — зряшным семенем, пустым, ни к чему не годным. От таковых представлений — дрожь по телу и кривинка в лице. Гадко, горько!

«Хотя... Жизнь далеко еще не кончена, карьер не завершен. Двигаться мыслью... или как это по-русски?.. шевелить мозгами — ишчо способен! Сила в руках имеется. Не высок, а статен. Хоть плешив, а заметен. А что Маришка вчера отказала, так сие есть вздор. Да и поправимо в будущем...»

— Ножницы сюды, — зычным баском подзывает профессор дядьку-смотрителя.

Ножницы поданы, малец-воспитанник веки от страху сожмурил. Кривинка рот профессорский отпустила, снова ему отрадно, весело.

«Отхватить бы у мальца — ишчо чего!»

Дзень!

Профессор Пекен долг свой знает. Вострые ножницы отхватывают только то, что положено: прядь волос. Волосы, светлые, с каштановым отливом, падают на пол. Дядька-смотритель их тут же подбирает, подает с поклоном профессору. Тот кладет прядь на столешницу, затем идет в угол просторной комнаты. Сняв с огня оловянную плошку, сует в нее кончик обструганной палочки. Палочку проворачивает вкруг своей оси, возвращается к столу, каплет бережно сургучом на казенную бумагу.

Волоски живые, волоски шевелящиеся — вмиг к бумаге и прилипают!

Евсигней сын Ипатов, Воспитательному училищу при Императорской Академии художеств и душой, и цифирью, и частью волосяного покрова — «сего апреля 14 дня 1767 году» — навеки придан…

Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Западные морские ветра — злобноватые, настырные — города почти не достигали. Но все одно: на губах — солоноватая влага, на щеках — шелушение кожи.

По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще — как морская раковина. Иногда — как подслеповатый чухонский бор. Реже — стонал, как растревоженный водою погост. А уж стуки-то, стуки! Дробно и звонко отзывался под копытами булыжник, глуховато бубнил известняк тротуаров, под железными ободами колес на разные голоса пела брусчатка.

Домы тоже звучали по-всякому. Иные подвывали печными трубами. Иные визжали дворней. А дворцы... Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы едва слышимой таинственной музыки.