Глава третья Музыка петербургская
Преображенцы — Захары. Семеновцы — красношапошные. Измайловцы — все наперечет белокуры. И буклей не носят.
Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров — солдат одного к одному подбирали!
Проживание солдатам всех трех полков — Измайловскому полку в последнюю очередь — было сперва определено на обывательских квартерах. Позднее — в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились опять же солдатами. Дочери — по выходе замуж — солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.
Но ведь и рана — какой-никакой, а след!
Когда кормильцы умирали, их вдовы — ежели время не сильно подпортило — искали и находили себе кормильцев новых.
Так все и текло, так и все и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершенью, возвращаясь к началу...
Выйти из круга было невозможно. Кружились десятилетиями.
Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.
Глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал, вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь ему ведомо, что там, в темени шевелится!
Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.
«Одне дома и заборы. После их — снова дома, опять заборы. А тут — лес деревьев под боком! И меж домами простор немалый».
Домы в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно набок кренимые, были недовершенные.
Евсигней на дома всегда глядел с любопытством. Еще — с затаенной печалью: кто в них, в тех домах, живет? Горе ли мыкает? А то, может, ест от пуза?
Оглядев домы — всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонько на ладошке взвешивал.
Сию тягу мальца к домам, любопытство к их устройству приметил вотчим. Минувшей зимой притащил под полою выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силой разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко:
— Малюй чертежно...
Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.
— Сие есть куб... — прокашлялся табаком вотчим. — Откуда знаешь?
Есек втянул голову в плечи.
— Ниоткуда... Само в голову влетело...
Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу. Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!
Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».
— Видал у полковых? — спросил он с нажимом, строже.
Евсигней смутился.
— Глазом меряю, — прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней — летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: — Со-раз-ме-ря-ю...
Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.
Не разлетись рука — служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе — унтером!
Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:
— Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое — Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! — От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. — Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то — порю его, порю, а выучить никак не могу.
— Ты и не порешь его совсем...
— Буду. Надо. Не выпорешь — не выучишь, — хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. — Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит — словно поет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше — в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве — в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или — того лучше — упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок — и опять же, птицей — в барские хоромы!..