Выбрать главу

Поначалу я предположил, что все дело в начинавшихся в то время преобразованиях. Деформировались взгляды, совесть, устройство души – вообще все что только можно деформировалось. Страну корячило в горниле перестройки. Но Момина сказала, что ее отца это вряд ли коснулось – он был натурой цельной. Он и в доперестроечные времена не значился в конформистах, не шагал по трупам, не подличал. Душевный комфорт ценил выше всего на свете. Наверное поэтому не стремился любой ценой сделать карьеру и не отворачивался от литераторов, угодивших в опалу. А если и не выступал открыто против режима, то только потому, что в целом вполне лояльно к нему относился, питал иллюзии. Когда объявили свободу слова и все разом кинулись навешивать друг на друга ярлыки, или, как выразилась Момина, „рвать друг другу пасти", в его адрес не было сказано ни единого дурного слова.

– Но что-то ведь произошло, – заметил я.

– Он переродился, – сказала она, – стал совершенно другим человеком. Сама бы не поверила, что такое возможно. Т.е. черты личности, конечно, остались прежние, но вот уровень этой самой личности… Ему удалось прыгнуть выше самого себя. Словно на него обрушилось какое-то невыносимое страдание, хотя в реальной жизни практически ведь ничего не происходило. Когда он забросил свои лирические повести и взялся за романы, он сделался более раздражительным – да, ведь работа над такими сложными произведениями требует колоссальных умственных усилий. Как бы это получше объяснить… У Курта Воннегута есть размышление о том, что некоторые люди в определенный момент времени как бы перестраиваются на другую волну. Помимо своей воли. Просто начинают принимать сигналы с другого источника. Я думаю, что с моим отцом произошло что-то подобное. Он тоже начал принимать сигналы с другого источника.

– А откуда появился псевдоним Середа?

– Он утверждал, что выбрал его наугад – из телефонного справочника.

– Но зачем вообще понадобился псевдоним?

– Ну, это как раз понять несложно: ведь писатель Момин существовал уже давно, а он почувствовал, что перерождается, мутирует, становится совершенно другим человеком. Почему Ромен Гари взял себе псевдоним Ажар?

Заскрипев пружинами, я перевернулся на другой бок.

Все? О чем-то еще я ее спрашивал. Ах, да!

– В доперестроечное время вы жили на его гонорары?

– Не только. Он работал редактором отдела прозы в журнале „Наблюдатель" и получал весьма приличную зарплату.

– Неплохой был журнал, – сказал я.

„Литературные террористы", к которым я присоединился, щадили лишь два центральных журнала: „Наблюдатель" и „Юность", и не бомбардировали их рукописями. Мы считали эти журналы живой водой, в отличии от всех прочих изданий, которые мы считали водой мертвой.

Момина показала мне семейный альбом. Фотографии в основном были сделаны на отдыхе или на торжественных приемах, на которых отцу вручали премии и награды. Света Момина как две капли воды походила на свою мать – тоже посланницу Века Джаза. Я подумал, что послание, очевидно, принадлежит Светиной бабушке – ровеснице джаза. Интересно было бы знать, для кого в итоге оно предназначено?

– А когда твой отец стал профессиональным писателем? – поинтересовался я. – У него была до этого какая-нибудь профессия?

– Нет. Правда после школы он сначала три года проучился в политехническом, но потом все бросил и поступил в Литературный институт. Первая повесть, которая принесла ему известность, была написана еще в студенческую пору.

– Это он был виновен в автокатастрофе?

– А это тут причем?!

Она нахмурилась.

– Мне нужно знать все, что так или иначе связано с твоим отцом: и плохое, и хорошее. В противном случае нет смысла начинать. Если ты столь болезненно к этому относишься…

– Суд посчитал, что виновен мой отец, – перебила она меня.

– Ах, был даже суд?

– Конечно.

– И возбуждала дело, разумеется, ты?

– А кому было еще этим заниматься? Ведь мама моя тоже погибла.

– И ты действительно считала, что виновен водитель панелевоза?

– Считала и продолжаю считать…

Чуть позже мы перешли на отвлеченные темы. Поговорили просто о литературе. Мне показалось, что она с пристрастием прощупывает меня, и что, вроде бы, я сдал экзамен на удовлетворительно. Мы сошлись во взглядах на предназначение литературы и дружно набросились на тех, кто стремится это предназначение извратить. Художественная литература – не учебник жизни. Она не должна и не может изменять природу людей, воспитывать их и учить. А если и воспитывать, то только эстетически. И вообще, единственным предназначением литературы является формирование у читателя эстетического вкуса, а в дальнейшем – удовлетворение его же эстетических потребностей. Равно, как и эстетических потребностей самого автора. И больше ничего.

Тут нам вспомнились Борхес и Гессе. И мы пришли к выводу, что все же существует жанр прозы, которому дозволено учить – это притча. Причем, Борхес ей нравился, а мне не особенно, поскольку я находил его прозу излишне холодной и высокомерной.

Зато Гессе нравился нам обоим. Я заметил, что Гессе удалось обойти один из казалось бы непреложных законов литературы: о том, что персонаж не может быть умнее автора. И что закон этот, как и законы Ньютона, справедлив только в рамках определенной системы. А Гессе вырвался за пределы этой системы, в миры, где властвует теория относительности. Будучи человеком редкого ума и эрудиции, скользящий – словно в виндсерфинге – по гребню познания, он обозначил контуры могучего интеллекта. Эти контуры, теряются в пространстве, недоступные охвату зрения. Пользуясь блестящим приемом, Гессе дурачит нас, блефует, водит за нос. Разумеется, в первую очередь я имел в виду Йозефа Кнехта, главного персонажа „Игры в бисер". Но Момина сказала, что дело не только в Кнехте. Герои „Игры в бисер" вообще здорово смахивают на героев Ремарка. Только те ежедневно поглощали какое-то невообразимое количество спиртного, а эти – столь же невообразимое количество знаний. Что касается законов и явлений, то они действительно могут быть справедливы лишь в рамках какой-либо определенной системы. Это, кстати, подтверждается и судьбой Кнехта. Оказавшись за пределами привычной для него системы, он, этот столп мудрости и педагогического опыта, спасовал перед мальчишкой, бездарно погиб, будучи не в силах признаться, что недостаточно хорошо чувствует себя в ледяной воде.

Я поинтересовался, есть ли у нее любимый писатель.

– О, да! – сказала она. – Набоков. Его книги для меня как наркотик. Если я своевременно не впрысну в себя очередную дозу Набокова, у меня начинается ломка.

Она еще добавила, что когда читаешь Набокова, не знаешь, чему в первую очередь восхищаться. И что-то говорила о набоковском литературном эквилибре. Выяснилось, что сейчас она занимается переводами произведений Набокова и Башевиса Зингера.

Но это – не коммерческие переводы. Так – для души. Для коммерческих переводов существуют ильины и райт-ковалевы.

– А из женщин? – не унимался я. – Есть любимые?

Она озадаченно посмотрела на меня.

– Токарева, Петрушевская, Татьяна Толстая, – начал я наугад. – Кто там еще? Димфна Кьюсак, Жорж Санд, Гарриет Бичер-Стоу.

– Пожалуй, Рубина, – сказала она. – Я ей симпатизирую. Я все время боялась, что она разделит судьбу Франсуазы Саган: вспыхнуть звездочкой в юности, удивить мир и быстро скатиться с небосвода. Но этого не произошло и, похоже, уже никогда не произойдет.

– Франсуаза Саган тоже до сих пор пишет, – возразил я.

– Да, но она уже давно разучилась удивлять мир. А, если по гамбургскому счету, мне известна лишь одна женщина, которой удалось создать подлинный литературный шедевр. Это Анна Антоновская.