Выбрать главу

Динара помешивала ложечкой кофе, курила; закат угасал. Я нехотя настоль­ную лампу зажег. Слушал и мычал по привычке: «Ага... гм... м-м-ммм...» А Ди­нара...

Статуи. Монументы. Сколько живу в городе, нет такого дня, чтобы мимо какого-нибудь не прошел, не проехал. Метут метели московские, тусклые, безна­дежные... Льют дожди. А летом пыль, смог. Скучно им, монументам. Скуч-но!

Бывает, правда, у памятников назначают свидания. «Твербулпампуш», это из анекдота давнего, как бы плесенью подернувшегося от многочисленных переска­зов: «Тверской бульвар, у памятника Пушкину». Он и она. Или — и это, говорят, все чаще бывает — он и... еще один он. Другой «он». Он — «он», и он — «она». Или: она и она. Феминистки: женская дружба, обойдемся без мужиков...

Вокруг памятников водоворотом кипят демонстрации.

Поначалу — еще те, классические демонстрации; люди шествовали стройны­ми рядами, плечом к плечу. Иногда, впрочем, монументальная стройность нару­шалась пьяноватым приплясыванием, переливами гармошки, топаньем, свистом. Называлось: демонстрировать мощь и величие, то величие, на коем и был основан эпос нашего социального устроения. После же начались демонстрации доморощен­ные: возле Маяковского кучковались вольнодумцы-поэты, у подножия Пушкина цвела публицистика, разномастные интеллектуалы требовали соблюдения Консти­туции СССР. И такие демонстрации год от года наглели, домогательства интеллек­туалов становились все откровеннее: они против социалистической демократии, подавай им демократию буржуазную!

Но какой бы демократии ни домогались интеллектуалы, монументы стояли незыблемо, погрузившись в свои чугунные думы и меланхолически созерцая возлагаемые к стопам их цветы.

Но, оказывается, была, есть у монументов и неведомая нам жизнь, печально­-таинственная. Неспокойная. Потребность в святотатстве? В кощунстве? Когда-то Достоевский кипел вопросом: стрелять в причастие... Теперь все поменьше: пломбиром за двугривенный — в основоположника... в великого пролетарского... Человек — это звучит гордо... Если враг не сдается, его... И пломбиром за двадцать коп. Ноль-ноль руб., двадцать коп.: Горький, кушайте! Динара права: потребность в диалоге. И еще, вероятно, упование, ожидание чуда: а вдруг Горький — ам! И проглотит пломбир. Облизнется, коснется указательным пальцем усов и скажет, заученно окая: «Хорошо живете, товарищи! Вкусно, сладко жить на нашей боль­шой планете!»

Потребность в легенде: вдруг да заговорит монумент, возглаголет? И еще: вера в то, что в мире нет ничего-ничего неживого; тем более если неживое облекается в форму живого: в изваяние Бога ли, человека ли. Или собаки. Уж хотя бы собаке — кусок колбасы, пусть подпорченной, с запашком. А вдруг — хоп и того... и проглотит. И хвостом помашет тебе благодарно? А? Брон-зо-ва-я со-ба-ка!

А Динара рассказывала о том, как страдают ее бронзовые, мраморные подо­печные: она жалела их, будто живых людей, своих хороших товарищей и подружек-коллег. Сострадала им. Возмущалась, хотя был в ее рассказах и неизбежный холодок — профессиональный подход: так, должно быть, медицинские сестры из травматологических пунктов говорят об ушибах, об увечьях по пьянке, о разда­вленных колесами грузовиков, сбитых «Волгами», «Жигулями», а теперь уже и «Мерседесами» или «Вольво», об убитых током и зарезанных в драках.

— Вы проводите меня? До метро?

Бессонница двух родов: одна — такая, когда не можешь заснуть, беспомощно, как младенец в колыбели, ворочаешься, кряхтишь по-стариковски, молишь Госпо­да о том, чтобы сон ниспослал; а другая бессонница хуже, заснуть-то заснешь, а через часик-другой проснешься и, как говорится, кранты, больше уж не уснешь. Интересно, во время какой бессонницы сложил Пушкин свои «Стихи, сочиненные ночью...»? А скорее-то всего стихи появились днем, когда подмораживало и окре­стности родового селения залиты были задумчивым осенним солнечным светом...

Выбрался я из комнаты в лоджию, улегся, накрылся цветастым узбекским халатом, чапан называется. А заснуть не могу. Бог мне сна не дает, не шлет.

Наплывают одна на другую мыслишки...

Мо-ну-мен-ты... Весь центр Москвы — вереница, шествие монументов. Дзер­жинский, а тут же Воровский. Ниже Островский Александр Николаевич, Маркс. Наверху Аполлон, как же это я осрамился? Кони, квадрига. Минин с Пожарским. Свердлов на земле и Свердлов в подземелье, тут аж двух Свердловых поставили, для надежности, что ли.

Мысль перебирается за рубежи нашей Родины, почему-то в Лондон, в Трафальгар-сквер. Есть там памятник адмиралу Нельсону, а внизу, вокруг пьедеста­ла,— его, адмирала, сподвижники. Уж так принято: посередке персона наиглав­нейшая, по бокам — или сподвижники ейные, или так, собирательно-обобщенные персонажи. И каждый из таких персонажей — отдельный объект: Ленину, поло­жим, Ильичу поставили, водрузили памятник на Калужской площади, которую незаметно, украдкой, стали вдруг звать Октябрьской, так там Ильич посередке, а пониже — обобщенные типы. Ти-па-жи, он же тоже как бы адмирал-флотоводец, это в нем еще Есенин подметил: «Капитан Земли», так назвал Ильича; и вообще политический вождь в трактовке социалистического миропонимания, он — корм­чий. Да, но как же с глазом? Да, с глазом, с глазом?.. Один глаз был у Нельсона. И у нашего Кутузова, у Михайлы Илларионыча, тоже... А у Ленина оба глаза на месте, глядел в оба, так, что ли? Или ленинский прищур, воспетый биографами, заменял одноокость?..