Это говорится оттуда, где не существует этого странного шевелящегося вещества, которое в каждой вещи, в каждом случайном ракурсе, в начале строки – и опознание всякий раз отнимает силы, так что сквозного теперь не удержать, – или это всегда было невозможно, поди теперь разбери. В «Её именах» происходит постоянное взаимопроникновение и скольжение слов и тех, кто их говорит (или не говорит). Они пересекают друг друга, выглядывают из себя, множатся, вылетают, вбегают, входят, выскальзывают, спят в позе Мёбиуса – но переходы эти осуществляются без щелчка, без усилия, без ущерба. Декларированное внимание к осязаемому, к осязанию, к материальности тел и вещей становится понятнее. Осязание, если вовсе ещё не покинуло этот протеический космос, – то покинет, и скоро, может быть, не успев даже внести себя в его Красную книгу. «Её имена» – это книга, в которой утопия тотальной трансгрессии, окончательной и необратимой, вдруг становится. И это последнее, что становится, – все остальное теперь – «этот ангельский свет, разлетающийся пичужками /любви, языка, смерти». Это книга, не принимающая окончательность формы, – а может, и вообще окончательность. Ни восстановления, ни воссоединения может никогда не случиться, – но следует сохранить возможность, точнее, даже «удерживать открытыми все возможности». Напряжением поля письма – тоже почти неосязаемого, но, несмотря на это, каким-то образом всё же действенного.
Человек и другое. Опыты переходов
Гераклит говорит Витгенштейну в ответ на его «всё, что может быть сказано, может быть сказано ясно»: не говорить и не утаивать, а знаменовать.
А индус-водитель на гималайском серпантине, уводя полмашины в пропасть, оборачивается ко мне через плечо: одна нога должна быть всегда на весу. В мысли, в действии, в жизни. И, возвращая дорогу под колеса, добавляет: и в смерти. И в любви? – спрашиваю. И в Боге? – Да, говорит, и в счастье. И, сплевывая кровавый бетель в окно, закладывает следующий вираж.
То, о чем мне единственно хотелось бы говорить по-настоящему, то есть молчать, удерживает обе ноги на весу и вряд ли может быть сказано ясно, но и «знаменовать» тут звучит довольно обязывающе. И нелепо. Да и кто я, чтоб становиться в эту позу.
Потому я начну по краям, с вот такой, например, реплики.
Я давно пытаюсь додумать одну мысль, и не могу, она размазывает меня по внутреннему лабиринту. К тому ж она из тех, которые не обсуждают с людьми, опирающимися на культуру (религию и пр. социальные практики), она ими естественно отторгаема. А по другую сторону – мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной, с которой очень немногие из людей имеют дело, вступая в действительный опыт взаимосвязи. И эти, последние, как правило, молчат. А первые говорят. Гении. Порой не выходившие за пределы своей улицы и вряд ли способные развести костер, например, так, чтобы он дышал, чтобы меж деревом, рукой, воздухом и огнем жил внимательный разговор энергий, а не одностороннее нерадивое вероломство. И вот я думаю, как же такой человек, с точки зрения мира – инвалид, вмурованный в гетто своих «гуманистических» очертаний, говорит о «другом», не имея никакого опыта, кроме книжного и умозрительного, об этом «другом», создает гениальные произведения? Действительно создает. В которых есть эта живая настоящая энергия, ее космос. Или нет? При почти полном разрыве с миром этих энергий. Настолько, что любой муравей за голову бы схватился, глядя, как такой человек входит в воду, трогает землю, дышит…