«Смерть, говорят, – момент истины…»
Смерть, говорят, – момент истины,мгновенье, когда видно во все концы.Вряд ли, думаю, даже для кистирябины или руки, не говоря о целом.
Хорошо, если вообще что-нибудь видим,кроме перекошенного во все концыздесь и теперь, да и то – в хламиденашего восприятия, уходящего, со спины.
Да и что там меж нами, кроме случайногоя, подвернувшегося под смерть?Призрачная хламидка пожмет плечами,обернувшись: а нет никого.
Да и кто там был, с чьей ушел онне своею жизнью во все концы?Опустевшие «я», как в гареме жёныперешептываются…
«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»
Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —голубой антилопе.Переселиться в Индию, вставать затемнои уходить в джунгли,читать следы, ждать у затоки в зарослях,пока проступают тропы,деревья в косичках света, и солнце,сбоку дующее, как в угли,в кромку леса.И вот он выходит —неизъяснимый, голый,будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную головуиз дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекойструится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,дрожа на легких, как свет, ногах.Я б жил в деревне, в семье индусов,немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осокестоял, единорог, и думал:уж полдень, странно, где ж этот тузик,который пишет мои дни, как Джойс Улисса.А я бы домикпостроил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,и там дневалил,а что мне надо – вода и кофе, еды котомкаи третий глаз мой —походный лумикс FZ двухсотый,да нож татарский пятидюймовый, в чехле.Презреньек оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зреньяи пятерых соколиков…Нет, все же лучше маленькая виллав викторианском духе,я не против с индусами делить сансару,но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,под сенью, и с газоном —пусть маленьким, но уж английским, и служанка,или пара —ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместозеркала.Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрадыдо светозарности, и встретить старость там, с единорогом,в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадомволшебных звуков, чувств и дум?А он стоит и волоокообводит даль и божьими губами шевелит:ну где ж ты, писарь,за нумизматикой, небось?Евангелие природы пишешь, да?Хотя,пиши, пиши, всё будет —все шары на свете, елки все и лисы,и тигры, и павлины, и слова…Скажи еще, что водит их дитя.
«Взгляни в лицо цветка…»
Взгляни в лицо цветка:благословенье и проклятье —в одном. Как смертная тоскаи счастье. Не рифмуй,и так всё связано смирительной рубахойродства, как белый свет нательныйво тьме и звездный кляп во рту.Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится дальтак старчески и близоруко. А близь – как дайвам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и райне создан. Сосны? Да, пусть будут, и закатмеж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этомтут всё и держится, на этих нана каторжанахсвета – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,взгляни…
«Сиянье дня меня тревожит…»
Сиянье дня меня тревожит.Оставь ее, пусть пишетрука: во всём, и среди ночи —сиянье дня. Любовь еще быть можетбез женщины. Без сына и отца. Без речи.Как мальчики в глазах – сиянье дня.
Пусть пишет. У нее – края, а у меня —ни края, ни того, что держитих. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышитземля. Шевелится и дышит. В сердце.Как заживо. И дух всё режетхрусталик, затуманивает, пишет,где ни руки, ни глаза, ни меня.