Выбрать главу

Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.

И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.

Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.

Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.

Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.

А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...

И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.

Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.

Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.

О чём, о чём?

Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?

А что знаю – выцвело, превратилось в пыльную запись, пересказано тысячу раз.

У мамы зимой чёрная старая шуба и голубой шерстяной берет. Над школой луна. Мама со знанием дела говорит нам, что по вечерам в школе учатся собаки. Мы живём в коммуналке, поэтому у нас собаки нет.

Включите звук!

Двор-колодец, телефонов нет, и как в деревню – со дна на пятый этаж – Ленаааааа.

Всё это тактильное, обонятельное, всё это потроганное, замусоленное – где оно теперь? Вот ведь чего не постичь – что не выйти к тем девочкам, в те комнаты. И жизнь их хрупка, потому что мы их – забываем. Живёшь и забываешь. Выключают звук. И остаётся круженье по саду. Собственно, огромная часть искусства по сути ностальгична,– выведение в слова, в музыку – опыта, памяти. Как известно, и таракана без любви не изучишь – значит, и в памяти о прошлом – сначала любовь – почти к любому прошлому – кривому, убогому, к себе самому, входящему в эти серые магазины, в которых ничего нет. И подарком случайно найденная улочка за Лионским вокзалом – маленькие домики, садики-огородики, лопух,– в домиках живут в городе деревенской жизнью, бельё по-итальянски сушат на балконах, а в некоторых домишках мелкие типографии, контора по дублированию фильмов – кажется, каждое из заведений за окном с вывеской,– помещается в одной комнате.

По сути вопроса – лучший ответ – «галоши счастья» – удивительно, что Андресен, слащавый богобоязненный Андерсен – иногда поднимается до мудрости. А в искусстве – без галош счастья – никуда – из помнить и ненавидеть – без источника любви,– рождается только чернуха.

Как-то поставили в машине старую запись Никитиных, где они поют – что-то лучше, что-то хуже – самые разные стихи. Я «детей юга» всегда любила, но, удивительным образом, читала, видимо, не вчитываясь, особенно не задумываясь. А тут вдруг осознала, о чём это. Проверила, когда написано – да, конечно, в 58 году, поздний Эренбург... Оттепель. Я к Илье Григорьевичу всегда относилась хорошо, прощала ему и то, что он хитрый еврей-царедворец, и враньё и недоговорённость в «Люди. Годы. Жизнь», и неталантливость «Падения Парижа» – за «Хулио Хуренито», за «Улицу Ищи полдень», за «Фому неверного», ещё за какие-то стихи, да и человеческая симпатичность, не говоря уж об уме, всегда проглядывала. И даже в безобразном «Падении Парижа» нежность к городу пронзительная. А тут, посмотрев новыми глазами на «детей юга», я через всё его царедворство, через всю его удачливость, так остро ощутила эту тоску свободного человека в железных клешнях двадцатого века...