– Убью её! – выдохнул Зайнулла, показав на мгновенье в себе какого-то далёкого восточного деспота, своего предка, и оттого растерялся. – Видеть её больше не могу – а если увижу, то не могу смотреть, не могу говорить. Глаза б мои на неё не смотрели! А если с ней не буду – я умру! О-ой! – Зайнулла со вздохом опустил голову на руку.
Иван сел за стол.
– Ну скажи, что мне делать? Что мне с ней делать?
На лице глядящей в синее пространство официантки заиграла слабая, мечтательная улыбка. Тени от сахарницы, перечницы, солонки, бутылки вина, положенного букета, забытой ложки на глазах темнели и увеличивались.
– Если уж так ставить вопрос, что убивать – не убивать, я бы сперва к ней обратился. Поговорил. Спросил у неё самой.
– О-ой! Я же говорю – слов нет! – замотал головой Зайнулла.
– Тогда просто обними.
– А если она испугается?
– Ты так, ненавязчиво. Если что – скажешь, пошутил.
– Как я её могу обнять? Если я рта раскрыть не могу, то руки совсем не подымаются!.. Ну давай! Пойдём!
– Куда?
– К ней! – выдохнул маленький военный, и Ваня едва успел подхватить вино и прижать букет к груди.
4
И всё же Ольга казалась Ивану лучше Маруси. Она казалась ему очень красивой. Хотя, конечно, Ваня тоже не мог долго разглядывать Ольгу. Но в том, как слегка косили её сине-серые глаза, в том, как завивались соломенными вихрами концы длинных, до плеч, волос, в том, как чуть-чуть приподымался кверху её острый носик, в маленьком остром подбородке, в высокой шее, в длинных белых, но не слишком худых, руках, в крепком и высоком, тонком теле, во всей Ольге – было столько интересного!
Но лицо Ольги, чем же оно его интересовало? Какое же было у неё лицо? Ивану трудно было его вспоминать – кроме нескольких, самых общих, примет – ничего почему-то не приходило в голову.
Лицо Ольги менялось всё время. Каждый поворот, каждый луч света, каждое выражение – делали её лицо приятным, но совершенно другим, не таким, как до того. И ни одно из этих лиц нельзя было по-настоящему запомнить. Потому что суть лица выражали не курносый нос и не живой рот, а это самое непрерывное движение. Ольга никогда не повторялась.
И нельзя было даже предположить, за что могли подарить такую Ольгу. Чем можно было заслужить её. И если Зайнулле от одного присутствия его красавицы чудилось, будто его кости переламывает поезд, то Иван, наоборот, прямо с ума сходил, пока Ольги не было рядом. Ему как-то не хватало воображения, чтобы представить свою жизнь без Ольги.
Ольга стояла под фонарями, среди белых яблонь и светлой зелени, и было видно, как она осунулась. Ольга шла в своём платье с «крылышками», её рыжеватые волосы шевелил ветер.
Утомлённые, едва держащиеся на ногах, они ходили по парку, избегая смотреть друг на друга и прикасаться друг к другу. И всё равно Ваня нащупал в темноте и взял руку Ольги.
– Ты же знаешь, я не смогу отказаться, – откровенно ответила рука. Но вслух Ольга сказала другое. Она начала говорить о своей семье. Иван, в ответ, о своей. О матери в красной делегатской косынке, о брате и сёстрах, о большом семейном доме, о небольшом степном местечке, о погибшем жеребёнке, о сослуживце и друге Зайнулле. О том, как тот прислал из соседней деревни донесение-извещение о запретном сборе калины, обнаруженных вёдрах и сознательном волке, которое Иван зачитал прилюдно, так что все животики надорвали, кроме, разумеется, виновных, которые со стыда так и не забрали вёдра, и пришлось составлять акт и передавать их колхозу. Потом рассказал про Стёпу-железнодорожника и Таню, которую Стёпа придумал звать Тася, про то, как поженились те, ни разу не видев друг друга, про испанские пилотки, которые Тася сама сшила, и как здорово они выглядят на её детях, про Степанов фотоаппарат, главную его страсть после Таси и грампластинок. Про то, как здорово шибает в нос от фиксажа и реактивов, когда наносишь через трафарет сердечко или рамочку, чтобы фото отпечаталось «каше». Про списанный железнодорожный фонарь, которому Стёпа закрыл глазок промокашкой, залитой красными чернилами. Ивану страшно нравилось смотреть, запершись со Стёпой ночью в чулане, как на белой пахучей бумаге появляются сперва отдельные пятна, а затем и всё изображение. Как останется фото слишком светлым, если вынуть рано, или, наоборот, потемнеет до черноты, если промедлить.
Ольга поёжилась.
– Холодно? – обнял её Иван.
– Нет. Мне такое во сне снится. Даже во снах. В кошмарных. Мне один и тот же кошмар каждый день почти снится. Уже давно. Снится, будто все, и ты, и я, сидим у Стёпы и Тани. И Зайнулла, и Маруся, и соседи, и все-все. Все комнаты вижу. И портьеры «кофе с молоком», и молочные рожки на золотых люстрах, и сундук, и тахту под шёлковым покрывалом, и «Старый пруд» в картонной раме, и календарь на картонке, и белый буфет с зелёным будильником-колокольчиком, и ковры с кинжалами и рогами вперемешку с веерами и стрекозами. И бегают кругом все кошки и собаки. Стёпа ставит пластинки на патефон, одну за другой. В другой комнате – той, где парадная кровать с подушками, – сдвинуты столы. Жёлтая тканая скатерть, селёдка в кольцах, круглый графинчик, тарелки с синими каёмками и кленовым листом, всё как тогда. Только совсем много народу. И на улице ясный день. Мы танцуем, пьём, едим, играем, шутим, поём. Все мы вместе, и ты рядом. Но чем дальше, тем хуже мне тебя видно, только слышно по-прежнему. Я сперва не могу понять почему – а потом понимаю. Свет всё гаснет и гаснет. Чем дальше, тем больше. Всё темнее и страшнее в комнатах. Я прошу включить свет, но никто не слышит. Потом ты поворачиваешь рычажок, но и этот свет не горит. Тогда, чтобы тебя не потерять в чёрных комнатах, я хватаюсь за твою руку крепко-крепко, вот так. А свет сильнее тускнеет, только голоса по-прежнему звонкие и весёлые, будто ничего не замечают. И в конце концов я осталась в полной темноте. Остались только темнота и голоса. Я звала, но никто меня не слышал, никто не откликался.