Выбрать главу

Ночами Ларжо плавал в этой темной массе, а днем боролся с желанием и муками совести. Забвение приходило только во время службы и торжеств, как только он надевал белую альбу и ризу, или, когда читал Священное Писание, один или на людях: Петр сказал Ему в ответ: Ты — Христос, и Он начал учить их, что Сыну Человеческому много должно пострадать, быть отвержену старейшинами, первосвященниками и книжниками, и быть убиту, и в третий день воскреснуть, — Имя произнесено, и все сказано.

Матильда чувствовала смущение священника, и в ней рождалась грусть. Она была проницательна и представляла себе муки Ларжо в борении с похотью; она же сама испытывала к нему такую бескорыстную любовь, такую преданность, что, будь это возможно, собственноручно дала бы ему облегчение, как помогают ребенку срыгнуть или высморкаться, но мешали стыдливость, уважение и — главное — ощущение мощной веры Ларжо. Матильда понимала, силой сочувствия и доброты угадывала и разделяла страдания отца Ларжо, хотя и не называя это Сатаной, или Демоном, или Врагом человеческим или чем-то подобным, она звала их плотью и порывами, страстями, даже соблазнами: тем, что толкает к слабости. Матильда недоумевала, почему католическим священникам нельзя попросту жениться, как православным и лютеранам, они, конечно, неправедные, но все же христиане. Никогда Матильда не чувствовала на себе такой тяжелый взгляд, никогда не ощущала свое тело сильнее, чем в глазах Ларжо: и если контур делает видимым лишь пигмент обводящего его карандаша, то и Матильда ощущала, что у нее есть грудь, плечи, ноги, когда Ларжо оживлял их, впиваясь взглядом.

Аббат Ларжо, тогда шестидесятипятилетний, чувствовал, что силы его на исходе. Не физические, но духовные; он открылся своему духовнику, который посоветовал ему удалиться на время в монастырь или даже просто уйти на пенсию, в дом престарелых. Священник не сделал ни того, ни другого. Он продолжал отважно бороться с бесами в одиночестве, хотя молился меньше и глушил себя, все больше полагаясь на сливовицу. Он проводил дни в ожидании прихода Матильды; говорил ей: а, Матильдочка пришла, как жизнь сегодня, и Матильда улыбалась в ответ. Он осматривал ее с головы до ног и неизменно видел голую актрису из далекой юности — может, оттого, что находил в лице у Матильды некоторое сходство с ней, потом отводил глаза и вливал в себя еще порцию красного или наливки, даже иногда не дожидаясь ухода предмета своей страсти. Затем хватался за часослов или жития святых и пытался переключиться, но безуспешно.

Тогда он уходил в поля, и вспоминал Писание — шагая мимо ворон в полях, мимо скворцов, черными росчерками летающих в облаках, и проходил мимо садов у берега реки, думал о чуде в Книге Иезекииля. Вода сойдет на равнину и войдет в море; и воды его сделаются здоровыми… И всякое живущее существо, пресмыкающееся там, где войдут струи, будет живо; и рыбы будет весьма много, потому что войдет туда эта вода, и воды в море сделаются здоровыми, и, куда войдет этот поток, все будет живо там.

У потока по берегам его, с той и другой стороны, будут расти всякие дерева, доставляющие пищу: листья их не будут увядать, и плоды на них не будут истощаться; каждый месяц будут созревать новые, потому что вода для них течет из святилища; плоды их будут употребляемы в пищу, а листья на врачевание. Аббат Ларжо часто читал этот отрывок в церкви, и он срывал несколько знакомых листьев для настоя, и наконец возвращался домой, обойдя всю деревню и спрашивая себя, как может всякая вещь одновременно так усердно славить Господа и столь же явно свидетельствовать о забвении Его, и, вернувшись в пресвитерий, погружался в наступающий мрак, заброшенность и пьянство.

Бог молчал и оставлял его бороться с искусом в одиночестве.

* * *

Цыган сдвинул шляпу на затылок, улыбнулся и пустил сквозь зубы страшное ругательство на сербском: из четырех языков, которым он владел свободно, в этом наречии богохульства и оскорбления были самыми жуткими, цветистыми и устрашающими, и если бы молоденький жандарм, типичный французик, знал, как эти странные звуки сулят поступить с трупом его матери, он точно пристрелил бы цыгана (цыгана ли? Гитана? Рома? — слуга закона в невежестве своем перебирал имена, ища правильное, они же все разные, хотя и на одно лицо) на месте — с огромной яростью и большим удовольствием. Но, введенный в заблуждение улыбкой молодого человека, он только повторил свой вопрос, однако же совсем простой: куда это вы идете? Служивый держался на шаг подальше, мало ли что, уж он-то всякого насмотрелся, помнил, как однажды, несколько лет назад, одна особенно ловкая чертовка-гитана украла его собственный кошелек, украла просто от вредности, — из всех народов, к общению с которыми привела его полицейская карьера: французов, итальянцев, арабов, африканцев и даже корсиканцев, не было никого непредсказуемей и загадочней этих, кого он и назвать-то толком не мог, в силу неясности происхождения и полного отсутствия личных документов. Для жандарма, привыкшего к мысли, что человеку должна соответствовать хоть какая-то национальность, явленная в виде территории, гражданства и соответствующих документов (исправных или нет, другое дело), эти неуловимые оборванцы представляли величайшую опасность, риск путаницы, причем такой, что никто не решался (за исключением случаев форс-мажора, то есть проступка иного, чем просто попасться на глаза) спросить у них что-то еще, кроме того, что подсказывал молодому унтеру накопленный опыт («И куда это мы идем?») и что относилось к первому попавшемуся подозреваемому. Цыган настолько привык к придиркам полиции, что хотел даже добавить оскорбление позабористей, но понимал, что этот полицейский — новичок, боится ударить в грязь лицом при начальстве, а это те обстоятельства, от которых менты звереют. Поэтому он забормотал «спасибо, спасибо» и осторожно вытащил из серой куртки румынский паспорт. Жандарм всем своим скучающим видом и кивком головы разрешил убрать документы и снова повторил вопрос: «Вы куда идете?» Цыган почувствовал смутное опасение, и под шляпой выступил пот, — чего привязался этот мужик, и он ответил: «Дом, дом», потому что французский знал мало и сомневался, что мент понимает итальянский. Служилый обернулся к начальнику, который неприметно дал ему понять, что ответ принят; цыгана поблагодарили, пожелали ему хорошего дня и счастливого Рождества и продолжили обходить рынок; последний рыночный день перед праздниками, бурлящий, оживленный: налицо были все окрестные огородники, плюс несколько бакалейщиков-кулинаров, предлагавших тушенных в белом вине угрей и лягушачьи лапки, а если бы вздумалось кому спросить паспорт у тех лягушек, то и они были румынками, приятный запах чеснока и фритюра проникал под небольшой рыночный навес и смешивался с морскими запахами рыбных прилавков, где щерились крабы и пускали слюни немногочисленные омары, рядом с плотно закрытыми устрицами, которые не подозревали в слепоте своих раковин, что жить им осталось недолго и вскоре, обожженные лимоном или луковым уксусом, они окажутся в длинном темном кислотном лабиринте, откуда никто не выйдет живым. И сотни, тысячи душ, о которых никто не думал, ждали там — в холодильниках, на льду, во глубине корзин — отправки в бездну, чтобы возродиться снова и снова, в той или иной форме, хотя торговка рыбой, сгребая ракообразных обеими руками и пихая их в пакет, или фермерша, за уши вытягивая живого кролика из клетки, нимало не задумывались ни об этой живности, ни о тех, кем она была прежде, — людях, насекомых или птицах. Не думали об этом и два жандарма; они, как говорится, несли патрульную службу; старший узнал стоявшую за прилавком с фруктами и овощами Люси и тихо сказал подчиненному: «А вот и старая знакомая!» — на что тот многозначительно кивнул, хотя, естественно, понятия не имел, о чем речь, ему также указали взглядом на пасечника, торговавшего медом, друга вышеуказанной дамы, который уже имел дела с жандармерией. Два бойца остановились в соседнем проходе, наблюдая за прилавком с поясами и сумками, и не обратили никакого внимания на молодого этнолога Давида Мазона, который там же искал рождественский подарок для дамы сердца, но безуспешно.