Ежов, конечно, понимал, что появление в главной газете страны персонально ему посвященного стихотворения, и не в юбилей, а в обычный день, свидетельствовало о том, что Хозяин им доволен и полностью ему доверяет. При таком отношении со стороны Сталина любая работа, даже такая, какой приходилось заниматься в НКВД, уже не казалась тяжелой и обременительной. Выступая 9 декабря 1937 года на предвыборном собрании в Горьком, Ежов так прямо и заявил:
«Я пытаюсь честно и по-большевистски выполнять те задачи, которые на меня возложила партия и наше советское правительство. А наша партия отражает интересы всего советского общества. Стало быть, выполнять эти задачи для большевика легко, почетно и приятно»{328}.
Однако почетные и приятные моменты соседствовали в этой работе с не совсем приятными, а иногда и вовсе неприятными. После того как 27 ноября 1937 года Ежов собственноручно привел в исполнение приговор по А. С. Калыгиной, ее образ, жаловался он начальнику своей охраны, везде и всюду его преследует, и она ему все время мерещится{329}.
Не принимать близко к сердцу эти и им подобные «издержки производства» можно было лишь при уверенности, что дело, которым приходится заниматься, действительно необходимо партии и государству. На основании всего того, что известно, можно предположить, что Ежов и в самом деле верил в существование многочисленных врагов народа, стремящихся любой ценой навредить «первому в мире государству рабочих и крестьян». Думать иначе — значило бы подвергнуть сомнению сталинские теории об обострении классовой борьбы по мере строительства социализма и о полчищах шпионов, вредителей и диверсантов, наводнивших страну, то есть усомниться во всех тех идеях, которые вождь уже несколько лет настойчиво внедрял в сознание своих подручных и которые в наиболее законченном виде были представлены в его выступлении в начале года на февральско-мартовском пленуме ЦК.
При том безграничном доверии, какое Ежов испытывал к Сталину, сомнений относительно мудрости и непогрешимости вождя возникнуть у него не могло. Поэтому, когда то одни, то другие арестованные признавались на допросах в заговоре с целью свержения существующего в стране строя, во вредительстве/терроризме, связях с иностранными разведками, это служило для него лишним подтверждением верности сталинского предвидения, независимо от того, какими методами были получены такого рода признания.
В конце концов, даже среди следователей, собственноручно выбивавших из арестованных эти и им подобные показания, многие, если не большинство, были убеждены в том, что добытые таким путем сведения являются вполне достоверными. И только если они сами волею обстоятельств оказывались в положении своих жертв, наступало прозрение, да и то не полное. Характерно в этом смысле заявление одного из самых свирепых ежовских следователей, З. М. Ушакова, арестованного в сентябре 1938 года по обвинению в принадлежности к контрреволюционной сионистской организации. В своей жалобе на применяемые к нему методы воздействия Ушаков, в частности, писал:
«Невозможно передать, что со мной в то время происходило. Я был скорее похож на затравленное животное, чем на замученного человека. Мне самому приходилось в Лефортовской (и не только там) бить врагов партии и советской власти, но у меня никогда не было представления об испытываемых избиваемым муках и чувствах. Правда, мы били не так зверски, к тому же допрашивали и били во необходимости, и то — действительных врагов (не считая нескольких отдельных случаев, когда мы арестовывали ошибочно, но быстро, благодаря Николаю Ивановичу, исправляли ошибки)… Можно смело сказать, что при таких избиениях волевые качества человека, как бы они ни были велики, не могут служить иммунитетом от физического бессилия, за исключением, может быть, отдельных редких экземпляров людей… Мне казалось ранее, что ни при каких обстоятельствах я бы не дал ложных показаний, а вот вынудили меня…»{330}