Ирина и Дарья обходились с Хлоей кротко, уступали ей во всем, что не касалось их собственных обязанностей, но эта кротость не смягчала, а ожесточала ее еще более. Часто резкие, почти оскорбительные выражения срывались с ее языка и наполняли печалью сердце бедной матери. Хлоя не была злой от природы, но была эгоисткой — в этом не могло быть сомнения; она была несчастлива и составляла бы несчастье всего семейства, если бы оно не научилось сносить испытания с твердостью и покорностью. Ирина смотрела на Хлою со скорбью, относилась к Хлое, как к своему кресту, который несла со смирением христианки. Надо прибавить, что Хлоя могла бы оставить мать и сестру и уйти жить в дом какой-либо богатой родственницы, но она была горда, самолюбива, в глубине души любила мать и сестру и не хотела отказаться от них публично.
Фабиола старалась смягчить сердце Хлои, часто уводила ее. Фабиола ездила с нею на гулянья, в бани, дарила ей наряды. Хлоя благодарила Фабиолу, но не слушала ее увещаний и часто восклицала: «Прошу тебя, довольно! Это я уже слышала не раз... Одно меня удивляет, как это ты, благородная римлянка, поклоняющаяся римским богам, богам бессмертным, можешь выносить этих глупых, плаксивых христиан! Я дивлюсь тебе! Сидишь целыми часами и слушаешь безумные речи моей сестры. Она добрая, но, право, недалекая девушка! Она верит всякому вздору, разве ты не видишь?»
— Однако христиане умирают за свою веру, однако они любят друг друга и действительно помогают один другому, живут в любви и согласии, — возражала Фабиола.
— Так что же? Мало ли сумасшедших на свете! Я считаю их сумасшедшими. По-моему, сперва думай о себе, потом о других. Разве это не глупость — умирать за веру? От них требуют: поклонитесь Юпитеру, а они не хотят и умирают. Да я не только Юпитеру, а глиняному горшку поклонюсь, чтобы избавиться от смерти.
— Нет, — сказала Фабиола, — я не стану поклоняться тому, чему не верю! Согласись, по крайней мере, что думать прежде о других, и очень мало о себе -добродетель!
— Никогда не соглашусь! Глупость, а не добродетель! Если мне хочется есть и пить, я сперва наемся и напьюсь, а потом накормлю и напою другого. Это благоразумно.
— А если тебе хочется есть и ты видишь, что родная твоя мать голодна, неужели ты станешь есть спокойно, пока насытишься вдоволь, а потом уже подумаешь о матери?
— С матерью я разделю питье и пищу потому, что она мне мать. ..а с первым встречным... благодарю покорно!
— Но христиане считают каждого человека братом, каждую старую женщину матерью, и делятся со страдающими последним.
— В этом и проявляется их глупость!
— Нет, — сказала Фабиола, — это их доброта. Я понимаю теперь слова их Учителя: «Люби ближнего, как самого себя».
— Поздравляю тебя! И ты станешь христианкой и пойдешь умирать в цирке на потеху черни! Завидная участь! И смерть, и позор!
— Смерть — да! Позор — нет! Я не стану христианкой, потому что не считаю себя способной на такие великие подвиги, но не могу не согласиться, что счастлив человек, имеющий силу жить и умереть, исповедуя то, что он считает истиной.
— Счастье в смерти! Ясно, ты заразилась их бреднями, — сказала Хлоя презрительно.
Уверившись, что убедить Хлою невозможно, Фабиола оставила ее в покое и перестала спорить с нею, но Хлоя, со своей стороны, никак не оставляла в покое Фабиолу. Она испытывала потребность поверять кому-либо свою досаду, свои опасения, свои, как она выражалась, несчастья. Она целыми днями, не ударяя пальцем о палец, жаловалась на скуку, на пустоту жизни, на безотрадную будущность. Нравственные качества Ирины и Дарьи, так разнившиеся от ничтожества, суетности и эгоизма Хлои, производили сильное впечатление на Фабиолу, и душа ее все больше стремилась к христианам.
Себастьян выздоравливал. Силы медленно возвращались к нему, но не возвращалась бодрость духа. Что могло быть ужаснее его положения? Он вынес страшные приготовления к казни, более жестокие, чем сама казнь, вынес невыразимые мучения, упал замертво, лишившись чувств, и вдруг опомнился на одре страдания. Он опять жил для жизни, в которой все потерял. Лучшие друзья его умерли в мучениях. Другие скрывались. Сам он лишился всего — положения, состояния, здоровья. Он вставал с постели живым мертвецом. Одна вера, одна покорность воле Божией могли вдохнуть в него решимость снова начать жизнь, полную страданий. Несмотря на предложение Фабиолы, он не согласился бежать из Рима и скрыться на ее вилле. Когда у него спрашивали, что он намерен предпринять, где и чем жить — он отвечал спокойно, но с великой печалью:
— Не знаю, как Бог велит, как Бог положит на душу. Пока еще я не могу сойти с кресла без чужой помощи. Когда поправлюсь, то Бог укажет мне путь.
Фабиола, истощив все доводы, убедилась, что Себастьян непреклонен. Тогда она стала придумывать, как бы спасти его, и остановилась на мысли просить императорской милости. Она полагала, что Максимиану можно сказать, что Себастьян бежал на Восток и возвратится, если ему даруют прощение. Она знала, что Максимиан любит драгоценные камни, и послала ему в подарок бесценное кольцо, которое хранилось в ее семействе издавна и переходило по наследству. Она предложила его Максимиану через своего хорошего знакомого, имевшего доступ во дворец, как знак своего уважения и преданности, как память об умершем отце, верном слуге цезаря. Цезарь принял кольцо милостиво и велел поблагодарить Фабиолу; тогда Фабиола попросила аудиенции. Максимиан велел сказать ей, что она может прийти в Палатинский дворец вместе с другими просителями. Обычно он принимал их, спускаясь по своей парадной лестнице, у которой они его дожидались. Ответ этот не порадовал Фабиолу. Она просила особой аудиенции, а ей предлагали смешаться с толпою просителей и просительниц... Но делать было нечего; она решилась идти и попытать счастья.
Назначенный день наступил. Фабиола оделась в изящное траурное платье — она носила траур по отцу — и смешалась с толпою просительниц. Их было множество. Все они ждали с замирающим сердцем появления цезаря. Одно его слово должно было решить их участь или участь их сыновей и мужей. Все молчали, все глядели, не спуская глаз, на большие двери дворца, которые должны были при звуках литавр распахнуться настежь перед императором. Молчала и Фабиола. Сердце ее сильно билось, и она, как и другие женщины, стояла бледная, с легкою дрожью в руках и ногах.
Звук литавр раздался. Двери распахнулись. Максимиан медленно сходил по широким ступеням лестницы. На его мизинце было надето кольцо, подаренное Фабиолой. Он глядел безжизненными глазами на толпу просителей, принимал просьбы, бегло взглядывал на написанное и, не говоря ни слова, рвал большую часть из них; некоторые передавал своему секретарю, шедшему сзади. Но ни на кого не взглянул, никому не сказал ни одного слова милости, сострадания и участия.
Настала очередь Фабиолы. Цезарь был уже в двух шагах от нее. Она преодолела свое смущение и подошла к нему. Максимиан протянул руку, чтобы принять просьбу, как вдруг раздался глухой, но твердый голос: «Максимиан! Максимиан!» И все — цезарь, Фабиола и толпа — оглянулись туда, откуда он раздался... Фабиола взглянула и обомлела: против нее на почерневшую от времени стену дворца уступом выходил балкончик, и на нем, как привидение, стоял бледный, высокий, худой, изможденный страданиями человек, закутанный в плащ. Фабиола мгновенно узнала его. Это был Себастьян! Он стоял гордо и спокойно. На темно-сизой стене отчетливо вырисовывались его золотые волосы, похудевшая фигура, бледное лицо; из-под соскользнувшего с плеч плаща виднелась грудь и руки в окровавленных перевязках. Себастьян, услышав столь знакомый ему звук труб, возвещавший о выходе цезаря из дворца, встал с кресла, на котором сидел в квартире Ирины и, движимый непонятною ему самому силой, быстро прошел коридоры дворца и вышел на небольшой балкон, находившийся невдалеке от комнат Ирины.
— Максимиан! — повторил отчетливо и громко Себастьян.