Вечером нахожу в «Евреях и немцах» Гершома Шолема описание начала эмансипации немецких евреев. «Когда полчища евреев выбрались из своего средневековья и вступили в новую эпоху просвещения и революций, бо́льшая их часть – четыре пятых тогдашнего еврейства – проживала в Германии, Австро-Венгерской империи и Восточной Европе. Таким образом, благодаря географическим, политическим и языковым условиям в первую очередь они соприкоснулись с немецкой культурой. Больше того – что имеет решающее значение, – произошло это в один из самых плодотворных переломных моментов в истории этой культуры». Шолем считает, что самим евреям редко приносили пользу таланты способнейших из них, поскольку большинство выдающихся еврейских умов служили немецкому обществу. Результаты поразительного взрыва их продуктивности ощутимы в литературе, науке и искусстве. «Почти все важнейшие исследования творчества Гёте принадлежат евреям».
Думаю, немцам, нации героической (как в хорошем, так и в плохом смысле слова), хотелось бы (и это понятно), чтоб теперь им помнили только добро. Но если они сами не прикончат зло колом иронии, если не высмеют его в самих себе, то баховские, гётевские, бетховенские котурны, на которых они стоят с заслуженной гордостью, могут не выдержать их тяжести. Об этом, впрочем, трудно говорить, когда принадлежишь к народу, который свой собственный, тонкий, но хорошей формы каблучок ломает с обезоруживающей беспечностью.
Как видите, в дневнике моем чего только нет! Я пишу о каком-то письме, рассуждаю о каких-то книгах, но ни словом не упоминаю о том, куда меня понесла нелегкая. Впору усомниться в собственной искренности – среди записей, например, ничего нет о путешествии, которое я совершил. А был ведь и вроцлавский Центральный вокзал, и очередь в кассу, в которой разгорелся скандал, и поезд, который тащился шесть часов двадцать минут. Утешает лишь то, что я плохо помню подробности. Калиский вокзал в Лодзи красивее не стал, но, поскольку мне ужасно хотелось чем-нибудь порадовать взгляд, я сосредоточил внимание на красотке киоскерше и несколько раз мысленно повторил, что в других городах таких киоскерш нет. И даже в это поверил. Когда Юрек вошел в вонючий (но не так чтобы очень сильно) зал ожидания, его немедленно обступили несколько нищих. Он не стал отгонять попрошаек – шел, словно бы вовсе их не замечая. Ничто не могло меня порадовать больше, чем вид этого горделиво ступающего великана, который любил называть себя лодзинским аборигеном и был таковым среди полумиллионной армии иммигрантов из окрестных деревень. В отличие от меня, Юрек остался аборигеном, хранящим верность бумерангу. «Я умру в доме, который построил мой дед», – говаривал он, что в Лодзи звучало так, будто мой друг – потомок Радзивиллов.
В доказательство того, что дело серьезное, я еще на паркинге показал Юреку конверт. Он прикинул на глаз, сколько там денег, и тронулся с места, не дожидаясь, пока загорится зеленый свет. Я сразу понял, что он изнывал от скуки и готов присоединиться ко мне, что бы я ни затеял. Однако Юрек не был бы собой, если б не повез меня известным путем и не поглядывал на меня краем глаза, когда мы проезжали мимо дома, в котором я еще недавно жил. Вероятно, рассчитывал услышать мой тяжкий вздох, но к этому я пока не был готов. Кажется, своей сдержанностью я его обидел – он тут же вспомнил, что времени у него в обрез: часа три, максимум четыре.
– Вечером я должен ехать в Сосновец, а до того Аня приглашает тебя к нам пообедать.
Около бывшей Морской палаты он вдруг спросил, не знаю ли, что сталось после войны с Александром Чечоттом, автором барельефов на здании суда и Морской палаты. Не повезло моему другу: я не только это знал, но и добавил пару слов о первой жене Чечотта, немке, замученной в Аушвице, и о второй жене, тоже немке, дочке коменданта лагеря в Радогоще[10]. Эту неудачу Юрек принял с достоинством, но я не сомневался, что следующий удар будет сильнее. И вправду: зевнув, он как бы нехотя сообщил, что слышал кое-что о Павле Леви. Этого я не ждал. Мне давно хотелось узнать, как сложилась судьба молодого талантливого архитектора, который незадолго до войны спроектировал самое красивое здание в городе. После войны этот великолепный дом, хорошо видный из моих окон, попал в руки литераторов и впоследствии был описан во многих воспоминаниях. Одним из первых в нем поселился Ян Котт. Он вспоминает, как выбрасывал через окно мебель из спальни и как они с подругой примерно раз в неделю перемещались из комнаты в комнату. Когда у них становилось невыносимо грязно, закрывали комнату на ключ и перебирались в соседнюю, а когда комнаты заканчивались – в другую квартиру и для уборки вызывали немок из трудового лагеря. Все, кто там потом жил – а люди это были незаурядные, – относились к дому так, будто до войны Польша не существовала… Павел Леви исчез в 1939 году, а в документации еще не достроенного здания на улице Бандурского появилась печать прораба инженера Смолика. Успел ли Павел (мне почему-то хочется называть его по имени) уехать за границу или, быть может, решил, что ему будет легче в варшавском гетто? Юрек пытался говорить равнодушным тоном, но у него это плохо получалось.
10
Радогощ (Радегаст) – район Лодзи, где в годы немецкой оккупации была тюрьма и лагерь, откуда заключенных вывозили в концлагеря и на массовые экзекуции в лесах под Лодзью.