— Фрейлейн Бахнер, — сказал генерал после того, как Вирман удалился, — представьте мне, пожалуйста, завтра стенограмму.
Сибилла Бахнер подошла и положила перед ним на стол блокнот со стенограммой, так как у них было не принято передавать генералу то, что он требует, прямо в руки. И ей показалось, что она видит в его глазах чувство, которого раньше никогда у него не замечала: глубокую печаль.
И в тот момент, когда она осознала это, ее охватило женское сострадание. Оно безудержно прорывалось наружу и грозило смести ту сдержанность, которую она сохраняла с таким трудом.
— Господин генерал, — с трудом произнесла она, — если я чем-либо могу помочь…
— Благодарю. На сегодня все. Вы можете идти, фрейлейн Бахнер, — сказал генерал таким тоном, который сразу же привел ее в чувство.
Сибилла Бахнер быстрыми шагами — казалось, она пытается убежать от самой себя — покинула комнату и резко закрыла за собой дверь.
— Господин обер-лейтенант Крафт, — произнес генерал и значительно посмотрел на него, — этим все решено. Ваша задача вам ясна.
Генерал взял в руки листки, на которых была записана стенограмма беседы, и разорвал их резкими движениями на мелкие клочки.
— Вы будете теперь действовать так, господин обер-лейтенант Крафт, как будто на вашем месте я.
ВЫПИСКА ИЗ СУДЕБНОГО ПРОТОКОЛА № III
БИОГРАФИЯ КАПИТАНА ИОГАННЕСА РАТСХЕЛЬМА, ИЛИ ВЕРА И БЛАЖЕНСТВО
«Я, Иоганнес Матиас Оттокар Ратсхельм, родился 9 ноября 1914 года в семье аптекаря Иоганнеса Ратсхельма и его супруги Матильды, урожденной Никель, в Эберсвальде, земля Бранденбург. Моя мать умерла год спустя, и я провел детство и отрочество в доме отца».
Я сижу на ковре — это большой толстый четырехугольный ковер. Он красный, и на нем лежит красный мяч. Моя кукла тоже лежит там, на ней не осталось одежды, остались только волосы. Ее зовут Иоганна, так ее назвал отец. А на краю ковра лежит Иоганн — большая лохматая бело-желтая собака. Иоганн присматривает за мной. Всякий раз, когда я хочу сползти с ковра, он подходит и толкает меня своей мордой назад. Он делает то же самое, если укатится мяч или если я хочу уползти, потому что намочил штанишки. Иоганн всегда начеку. При этом он очень мягкий, очень нежный и совсем тихий. Однако я боюсь его, боюсь, что он укусит. Но он не кусает! Он только все время лежит рядом, иногда и возле кровати, в которой я сплю, — и когда я просыпаюсь, он смотрит на меня. И я думаю: сейчас он укусит! И у меня было одно желание: пусть он наконец укусит, чтобы я умер, а он ушел отсюда. Но он не кусал.
Отец очень большой, темноволосый и очень-очень красивый. У него есть аппарат, перед которым я должен все время стоять, или сидеть, или лежать. У аппарата есть глаз, и его называют «фото». Из-за этого «фото» я должен надевать много костюмов, а также платьев, которые носят девочки, из бархата и шелка, и даже совсем прозрачные. «Какой он милашка!» — говорят все, когда видят меня. «Он красив, как Блю-бой, — говорит мой отец. — Он выглядит как живая картина». И «фото» глядит на меня единственным глазом и щелкает, а иногда вспыхивает, после чего появляется неприятный запах, который заставляет меня кашлять.
В нашем доме всегда много женщин, но ни одна из них не является моей матерью. И ни одна не остается надолго. Они приходят, уходят, и я не успеваю привыкнуть к ним. Каждую из них я называю «тетя» — так хочет отец. Они всюду, куда бы я ни пошел. Они в кухне, в аптеке, в гостиной и в постели, в которой спит отец. Они толстые и худые, темноволосые и белокурые, добрые и злые, шумные и тихие, одеты в белые халаты и фартуки, платья и рубашки — или совсем раздеты. Иногда они дико стонут, и, когда я говорю об этом отцу, он бьет меня.
«У тебя ведь дурные мысли?» — спрашивает отец. «Нет», — отвечаю я.
«У тебя дурные мысли, — говорит отец, — потому что ты шпионишь за мной. Зачем ты это делаешь? Тебе это доставляет радость?» «Нет, — говорю я, — это не доставляет мне никакой радости, это отвратительно».
«У тебя дурные мысли, — повторяет отец, — очень дурные мысли. Ты хоть понимаешь это?» Я понимаю это. «Стыдись!» — говорит отец. И я стыжусь.
«В своем родном городе я посещал с 1920 года местную начальную школу, а с 1924 года гимназию с целью получить аттестат зрелости, что мне и удалось в 1933 году. В 1925 году в результате несчастного случая я потерял отца и с этого времени жил под присмотром сестры моего отца, госпожи Констанци Ратсхельм, вдовы врача».
Учитель начальной школы Габлер сечет учеников, а когда не сечет, то гладит их. Моего друга Клауса он сечет часто и все же гладит его. Он запускает Клаусу, сидящему за партой перед ним, руку в волосы и дергает их, пока Клаус не закричит от боли. Тогда он смеется сдавленно и поспешно и притягивает голову Клауса к себе; он прикрывает глаза и одновременно жадно раскрывает рот, когда голова моего друга касается его бедра. И эти движения, это отталкивание и притягивание, притягивание и отталкивание, пульсируют в моем мозгу. Кровь приливает к моему лицу, и я сжимаю руки в кулаки. Затем я вскакиваю; у меня такое чувство, как будто бы меня что-то подбрасывает, я бросаюсь вперед, пробиваюсь к выходу… Но снова сажусь и стискиваю зубы.
Ночью я слышу крики. Я вскакиваю с кровати и бегу туда, откуда несутся крики, — в спальню отца. И там я вижу его, лежащего скрючившись поперек кровати. Кровать белая, его тело — серое, а на уровне его головы что-то густое, ярко-красное… Женщина же, находящаяся в комнате, кричит как сумасшедшая. И постепенно я различаю, что она кричит. «Я не виновата! — кричит она. — Он болен! Это произошло внезапно!» Ее рубашка тоже в крови. «Позови врача!» — кричит она. И я зову врача. Врач говорит: «Слишком поздно. — И далее: — Горловое кровотечение. Когда-нибудь это должно было так кончиться».
Тетя Констанца Ратсхельм никогда не жила в нашем доме. Она только один-единственный раз переступила порог нашего дома: когда отец умер, она прибыла, чтобы забрать меня к себе. «Не задавай никаких вопросов, — сказала она. — Ответы, которые я должна была бы тебе дать, ты все равно не сможешь понять. Мы продадим аптеку. Вырученные деньги пойдут на финансирование твоего воспитания, а это будет хорошее воспитание. Тебе оно очень необходимо, и возможно, еще не слишком поздно. Во всяком случае тебе повезло, что случилось именно так, ибо теперь для тебя начнется нормальная, здоровая жизнь. Об этом уж я позабочусь».
«Покажи руки», — говорит тетя Констанца. И я показываю ей свои руки. Затем она хочет видеть мои зубы, уши и шею. Каждую субботу я должен купаться. Тетя стоит рядом и наблюдает, как я намыливаюсь и смываю мыло. «Чистота тела, — говорит она, — является предпосылкой для чистоты мыслей».
Ее зовут Эрна; она лежит на софе, возле которой я сижу. Я смотрю на ее руку, которая соскальзывает с моего колена и пробирается вверх, к выключателю. И хотя в комнате темно, я отчетливо вижу ее, лежащую передо мной, вижу ее смуглое лицо, которое, собственно, состоит только изо рта и глаз, больших, темных, немного косо поставленных, всегда влажных глаз, изо рта, который я сейчас чувствую, — это теплый, мокрый, сосущий, ищущий, влажный рот. И ее руки везде, они гладят, тормошат, впиваются в меня. Я закрываю глаза и отдаюсь чувству падения, я падаю глубоко и бесконечно, чтобы вдруг снова грубой силой быть возвращенным к действительности: яркий свет бьет в меня. И я вижу ее руку на выключателе, вижу ее подо мной, смотрю в ее большие, широко раскрытые, по-звериному дикие, жаждущие убийства глаза. И я вырываюсь, охваченный болью, страхом и стыдом. Я бросаюсь прочь и слышу ее смех.
«Все бабы — мимозы, — говорит мой дядя, капитан, который во время своего отпуска нанес нам визит. — Это ты должен хорошо запомнить, и тогда ты добьешься кое-чего в жизни — во всяком случае больше, чем другие. Ибо там, где бьется настоящая жизнь, мой мальчик, там бабы прячутся по углам и скверно пахнут. Поверь мне, на большие дела они не годятся. Они не могут управлять страной, вести корабль, а тем более войну. Только в постели они иногда подходящи. Кстати, я вспомнил, что хотел кое-что обсудить со служанкой, пошли-ка ее наверх».