Михаил Александрович Шолохов рассказывал журналистам «Комсомольской правды»:
— Я тоже слышал о письме. Спрашивал об этом у Никиты Сергеевича Хрущева, когда он был здесь, в Вешенской. Никита Сергеевич, письмо-то, оно у Вас? Он сказал: «Никакого письма не было», — Шолохов улыбнулся с какой-то печалью и закончил: — Тайны мадридского двора.
Ценную и точную информацию на этот счет дает в письме известный литературовед Екатерина Горбунова:
«Был один случай, который свел меня довольно близко с Фадеевым. Близко по сути, а не по форме… Было это, как помнится, в 1955 году. Готовился пленум СП по вопросам драматургической и театральной критики. И вдруг, за несколько дней до пленума в «Правде», появляется статья Н. А. Абалкина как раз на эту тему: подвал, в котором перечислены все издания — и брошюрки, и солидные книги, — и все они подвергнуты полнейшему разгрому. Исключение составила только моя книга о Корнейчуке, но и в ее адрес было сделано какое-то. язвительное замечание. Я была еще молода, не растеряла пыл фронтового корреспондента и решила воспротивиться подобной манере обращения с литераторами и их трудом.
В ЦК тогда работал «большим начальником» бывший редактор «Красной звезды» В. П. Московский. Он знал меня по работе в этой газете. Я позвонила ему и попросила принять меня. Разговор начался с того, что я не жалуюсь, а протестую: какой же смысл после выступления «Правды» проводить пленум. Кто станет спорить с газетой. Какой обмен мнениями и рекомендации могут возникнуть теперь, когда все уже выполнено газетой? Он согласился, тут же позвонил тогдашнему редактору П. А. Сатюкову, а мне посоветовал написать письмо на имя секретаря ЦК Н. С. Хрущева. Что я и сделала. Копию передала Фадееву (его секретарю). Хрущеву письмо передал В. П. Московский.
В день открытия пленума (он происходил в помещении гостиницы «Советская») в вестибюле первым мне встретился К. М. Симонов. Он тут же подошел ко мне л сказал, что «мы получили Ваше письмо, согласны с Вамп, но выступить по этому вопросу не сможем». Довольно сердито я ответила, что и не рассчитывала на выступление по поводу письма, да и писала его не Симонову. Он тут же ретировался. В первом перерыве заседания я вышла в коридор. Толпа прижала меня к стене довольно узкого коридора. Из-за кулис появился Фадеев. К нему, как всегда, стали обращаться люди, с ним здоровались, его останавливали. Но, увидев меня, Фадеев уже ни с кем не заговаривал, а пошел, расталкивая толпящихся, и уже издали протянул мне высоко поднятую руку. Долго, очень долго тряс и пожимал мою руку, хотя ничего и не сказал. Позднее А. Е. Корнейчук написал мне уже аз Киева, что они с Фадеевым всю ночь разговаривали обо мне. Предполагаю, что разговор шел не обо мне, а о моем письме. Думать так меня побуждают слова В. П. Московского, сказанные мимоходом: «Ты представляешь, Фадеев совсем рехнулся — он прислал в ЦК письмо, в котором протестует против методов руководства ЦК литературой».
Было это, если я не путаю, в последний год жизни Фадеева и, думаю, так или иначе касается причин его трагического ухода. А. А. Сурков, с которым у меня был очень короткий разговор в перерыве какого-то собрания в СП, тогда сказал, что на решение Фадеева повлияло несколько причин: он был несчастлив в любви и очень одинок. XX съезд партии и разоблачение сталинизма. Фадеев в отличие от многих других принял удар на себя, себя винил за гибель ряда писателей, за то, что не воспрепятствовал распространению беззакония и несправедливости. Здесь особенно сказалась чистота и цельность его натуры, его честность и чувство ответственности за все. И за те дела, к которым он, вероятно, и не был причастен, изменить которые он был бы не в силах, даже если бы захотел».
Думается, что и в своем последнем письме Фадеев подводил итоги жизни и называл поименно всех тех, кто губил людей, судьбу советской литературы.
Сохранился рассказ Назыма Хикмета (запись его жены В. Туляковой-Хикмет) об одной необычной для тех лет беседе, в которой участвовали Фадеев, митрополит Николай Крутицкий и Назым Хикмет. Случилось это на прогулке в санатории «Барвиха», очевидно, в начале 1956 года.
«Митрополит был на редкость образованным человеком, — рассказывал Хикмет своей жене, — и я его очень уважал, много раз потом с ним встречался… Он соединил в себе знание византийской, эллинской и русской культур. Вообще хорошо знал литературу, в том числе и современную».
Разговор, как вспоминал поэт, начался с трагедий Шекспира, а затем как-то неожиданно повернулся к роману «Молодая гвардия», и митрополит дал роману самую высокую, с точки зрения нравственности, оценку: «Он сказал, что герои Фадеева не отказались от ноши, от избранного пути, от той тяжести мира, которая была на них возложена. Николай Крутицкий с помощью Библии доказал нам, что любая трагедия — это синтез личного движения человека и движения всего мира к совершенству».
Писатели согласились с этим суждением. Но потом священник сказал:
— А самый страшный грех — это отчаяние.
— Но человек — не бог, — возразил Фадеев. — Куда ему уйти от слабости, от грехов?
— Да, — сказал митрополит. — Праведность не в том, чтобы не грешить, а в том, чтобы раскаяться! Осознать ошибку. Искупить, исправить ее.
Он сослался на пример из Евангелия, когда апостол Петр проявил страшную слабость и трижды в одну ночь отрекся от своего учителя Христа, затем испрашивал прощения и был прощен.
— А Иуда? — негодовал митрополит. — Человек три с половиной года прошел рядом с Богом и так ничего и не понял! Предав Христа, он не раскаялся, а впал в отчаяние и… удавился!
Тогда Фадеев спросил у митрополита:
— Потому-то самоубийцу не хоронили в церковной ограде? Если человек отчаялся, наложил на себя руки, значит — безбожник?!
— Да. Они уже не были верующими, и погребение в церковных приделах было совершенно бессмысленно, — ответил митрополит.
Фадеев спорил, доказывал, что человек свободен перед миром и собой. Он имеет право сам сбросить свой крест, если жить невыносимо тяжело, если исчерпаны душевные ресурсы.
А митрополит ровным голосом пастыря, мягко, но непреклонно убеждал своего собеседника, что самоубийство — слабость временного отчаяния, проходящей безнадежности.
— Человек должен нести свой крест до конца, — настаивал он, — как это доказали ваши прекрасные дети в романе…
— Нет! — горячился Фадеев. — Рождены мои детв были совсем для другой жизни, и я знаю, для какой, а расплачиваться им пришлось и за любовь к Родине, и за чужие преступления!
— Поверьте, что есть определенный план божий для мира и для каждой души, — увещевал митрополит. — Для каждого человека он заканчивается катарсисом, разве вы этого не замечали? А у нас с вами есть другое — познание себя. Вы же все это написали в своей хорошей книге, Александр Александрович…
Здесь в разговор вмешался Назым Хикмет. Он сказал, что разделяет веру Фадеева в человека. Но человек рождается, чтобы жить. Для него, Хикмета, вопрос: быть или не быть? — вопрос решенный. Он против самоубийства без всяких исключений.
Хикмет запомнил, что Фадеев остальной путь до санатория молчал. Митрополит, по-видимому, что-то почувствовав, разъяснял и разъяснял, насколько страшен грех отчаяния, сколь велико милосердие и как сложна жизнь…
А жить Фадееву оставалось несколько месяцев.
В газетах было опубликовано: «Центральный Комитет с прискорбием извещает…» И к этому «прискорбному извещению» было приложено так называемое «Медицинское заключение о болезни и смерти товарища Фадеева Александра Александровича».
«А. А. Фадеев в течение многих лет страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом. За последние три года приступы болезни участились и осложнились дистрофией сердечной мышцы и печени. Он неоднократно лечился. В больнице и санатории. (В 1954 г. — четыре месяца, в 1955 г. — пять с половиной месяцев и в 1956 г. — два с половиной месяца.)