И еще одна мысль не оставляла в покое Фабиана: за каким чертом Содегберг взялся за непроверенные вещества, изготавливаемые нелегально, вместо того, чтобы обратиться к официальной медицине? Неужели его здоровьичко было настолько хреновым, что официальная медицина прямиком направила бы его в морг? Чушь.
Осторожные расспросы, знакомства с самыми разными людьми и даже аккуратный, бережный шантаж, куда больше похожий на желание одарить шантажируемого маленьким, но очень ценным подарком, приносили незначительные результаты. Да, состояние здоровья Содегберга никогда не отличалось крепостью, да, насколько известно, он в последнее время сдает все сильнее. Хм, медицинские обследования проводились, но избранными людьми, и их результаты держатся в строжайшей тайне, как и медицинские истории других государственных чиновников – что объяснимо, речь все о той же государственной безопасности. И Фабиан снова возвращался к одной и той же мысли: отчего Содегберг предпочел действовать через голову официальной медицины? И как это соотносилось с его желанием во что бы то ни стало остаться Государственным Канцлером?
Фабиан понимал само его желание остаться Государственным Канцлером. Должность, которая казалась бессильной с прикладной точки зрения, не наделенная практически никакими полномочиями, не бывшая престижной, чего уж, обладала невероятным рессурсом пассивного сопротивления. А попробуй-ка принять закон, не скрепив его государственной печатью. А она, други мои, у Содегберга, и с ним тоже нужно дружить, чтобы закон был не просто принят во всех инстанциях, но еще и вступил в действие, что случается именно после того, как Государственный Канцлер неторопливо прижмет Государственную Печать к подушке с чернилами – да, именно так, совершенно старомодно, не повернет Печать так, чтобы она располагалась строго вертикально, не примерится и не приложит ее к плотной, сытно-белой, лоснящейся бумаге из самой что ни на есть натуральной целлюлозы. И только после этого можно выдохнуть с облегчением: закон принят. Да что там: назначения в Консулате – и те проходили через руки Содегберга. Он не имел права назначить никого, либо не имел права делать это единолично, но забаллотировать кандидатуру мог запросто. Это – и многие другие плюшки – ставило Госканцлера особняком от других госчиновников. Ну и привилегии. И Фабиан мог понять человека, который не хотел заниматься активной деятельностью, но хотел власти – ее иллюзии, но очень качественной, у которого не хватало фантазии для того, чтобы быть лидером, но был очень острый глаз ревизора, понять его желание не уходить со своей должности. И Содегберг был все еще хорошим служакой. Но он становился все более сложным человеком, капризным, даже истеричным. Фабиану вспоминались все его речи о незыблемости государственной власти как основе основ стабильности, о преимуществах Республики именно в том виде, в котором она существует, и даже не столько сами речи: бери любой учебник по государственному праву для старших лет обучения, и все те фразы можно прочесть там в самых разных вариантах. Сама интонация, сама непоколебимая уверенность Содегберга в правоте своей и исторической вызывала у Фабиана глухое раздражение.
Эрик Велойч удивлялся, когда Фабиан морщился и говорил, что Консулат напоминает ему иногда чудовище Франкенштейна. Просто удивительно, что он до сих пор в состоянии выполнять свои функции; а подумать только: во времена Отцов-основателей консулов было от тридцати до сорока пяти человек, и можно было только предполагать, сколько времени уходило на дела государственные, а сколько на банальные дрязги и выяснение отношений.
– И это говорит мальчишка-консул, который при ином раскладе, в той же Африканской Федерации смог бы претендовать в лучшем случае на должность поместного князька, – лениво тянул Велойч. Фабиан косился на него, раздраженно скалился, обреченно пожимал плечами – а сам отмечал, как пристально следит за ним Велойч, с каким нетерпением ждет ответа.
Или Фабиан заводил разговор все о том же Содегберге.
– Утомительнейшая должность, – жеманно тянул Велойч. – Скучнейшая и беззубейшая. Но, милый Фабиан, признай, крайне необходимая, особенно учитывая, что люди степенные отсеиваются в Магистрате, люди высокомерные избирают Сенат и заседают в нем в пурпурных робах и париках. Трансвеститы хреновы, – неожиданно фыркал он. – А люди пассионарные стремятся в Консулат, чему и ты, и я не раз оказывались свидетелями.
Фабиан не мог удержаться.
Он склонял голову к плечу, ехидно щурился и спрашивал:
– И что же, позволь мне спросить, ты делаешь в пассионарном консулате, а не в травести-сенате?
Велойч злился – и веселился. Он призывал на голову Фабиана страшные кары, смеясь при этом, и Фабиан веселился с ним, отказываясь испытывать неловкость или что там еще.
Однажды, впрочем, Велойч признался, что охотно бы увидел в госканцелярии, на самом верхнем ее этаже, там, где окопался этот богомол Содегберг, человека помоложе и, чего греха таить, попокладистее.
– Думаю, это не только твое желание. Поправь меня, но все то время, что я ошиваюсь в консулате, народ праздно мечтает о том, чтобы сковырнуть Аурелиуса, а он даже посмеиваться не удосуживается, – буркнул Фабиан, делая вид, что другое занятие интересует его куда больше – он изучал какие-то проекты чего-то там, которые имели крайне мало ценности, но позволяли ему не смотреть на Велойча прямо. Не то чтобы он боялся выдать свою заинтересованность – школа у него была знатная, каменную маску Фабиан научился носить как бы еще не в бытность свою кадетом. Это безразличие должно было подстегнуть Велойча на откровенность.
– Аурелиус – отличный канцлер, – задумчиво признался Велойч, встал, прошелся по кабинету, обошел зачем-то стол, постоял за спиной Фабиана. Который ожидаемо вскинул голову и недовольно посмотрел на него. Велойч ухмыльнулся свысока и продолжил свою прогулку.
Фабиан прикусил язык, а так хотелось сделать «даме Летиции» комплимент: Велойч передвигался плавно, грациозно и бедрами покачивал так по-женски, что это даже могло сойти за попытку соблазнения.
– И отчего я слышу в твоей реплике огромное, упругое, жарко пульсирующее «но»? – язвительно спросил Фабиан.
Велойч остановился, посмотрел на него, хмыкнул, сказал:
– Ты был таким милым мальчиком, Фальк ваан Равенсбург, и стал такой языкастой сволочью.