Архивы Содегберга представляли значительный интерес с исторической точки зрения, этого у них было не отнять. Фабиан с чувством, похожим на благоговение, знакомился с совсем сырыми набросками, относительно зрелыми проектами многих законов; он заново переживал знакомство со сдержанным, неестественно холоднокровным, отстраненным Содегбергом, обращавшим на людей очень мало внимания. Содегберг говорил о Республике одновременно как об уродливом и почти нежизнеспособном организме, и как о невероятном, почти сверхъестественно живучем создании. Он знал лично многих людей, а от отцов-основателей отстоял-то всего на поколение, даже на половину поколения, и еще свежи, очень свежи были слухи о личных пристрастиях каждого из них. Содегберг не гнушался конспектировать сведения о каждом из них, если что-то доходило и до него, и это было сочно, увлекательно, невероятно, захватывающе – и черт побери, совершенно не подходило для того, чтобы быть опубликованным. Фабиан сортировал все эти записи, обращался к Томазину за пояснениями, проводил сутки в Архиве Республики, в Государственной библиотеке, чтобы получить более полную картину не только жизни Содегберга – жизни того общества, которому тот принадлежал; и чем дальше он занимался архивами, тем отчетливее он понимал: публиковать нечего. Томазин не понимал этого так отчетливо, как Фабиан, но подозревал все сильнее.
Некоторые вещи, о которых в подробностях говорил Содегберг, были хороши, чтобы разрушить официальную мифологию республики, свергнуть с пьедестала пару-тройку десятков исторических личностей и сильно озадачиться легитимностью пары-тройки сотен законов и подзаконных актов. Содегберг был педантом во всем, и даже в документировании сомнительных маневров власть предержащих. И ничего, ничего из его личных записей не казалось подходящим для солидных, респектабельных, пусть и занудных, как сам Содегберг, мемуаров.
Чем больше Фабиан вгрызался в записи Содегберга, чем лучше осваивался в них, чем более систематизированный вид они приобретали, тем яснее становилось еще одно: материалов на первую часть этих самых мемуаров было в избытке, даже если подвергнуть их жесточайшей выбраковке и редакции, а на вторую, которая бы охватывала последние лет пять, его жизни, материалов не было вообще. Были какие-то разрозненные заметки, сплетенки, которым грош цена, корявые рассуждения о важности и самоценности жизни, и ничего более. Последние полтора года Содегберг вообще хранил молчание, и это для Фабиана было красноречивее всех заключений медиков, биохимиков и каких угодно других экпертов.
Дармштедт интересовался периодически, как обстоят дела с подготовкой воспоминаний «уважаемого Аурелиуса» к публикации. Фабиан отбрехивался с каменным лицом, а сам желчно думал, что уж кому-кому, а Дармшедту ни с какой стороны не упало называть старика Содегберга «уважаемым Аурелиусом». Даже во времена относительной вменяемости Содегберг не отличался особой любовью к этому прохиндею, а потом и вовсе были утрачены всякие точки соприкосновения. Велойч, если оказывался поблизости во время таких расспросов, тянул лениво что-то вроде: «Поверь, Борис, нашему юному коллеге нельзя доверить только честь любимой родственницы, а дела двусмысленные следует сваливать как раз на Равенсбурга». Дармштедт знающе ухмылялся и интересовался благополучием милой Валерии Оппенгейм. Фабиан отвечал на вопросы о ней и облегченно вздыхал: щекотливая тема с воспоминаниями Содегберга забывалась до следующего раза.
Если Фабиан рассчитывал получить какие-то ценные сведения об относительно видных политических деятелях, то эти его надежды оправдывались лишь частично; то ли Содегберг был слишком умен, чтобы доверять бумаге и электронным носителям, то ли он был слишком высокомерен, чтобы обращать внимание на людей. Томазин был куда более информативен; но он относился к Фабиану с подчеркнутым недоверием. Наверное, только после четырех месяцев кропотливой совместной работы Томазин позволил себе расслабиться в присутствии Фабиана. Тот отшвырнул ежедневник с очередной бредятиной о великой миссии Республики и уникальности ее структуры и воскликнул:
– Ну какого, какого хрена этот старый маразматик не обратился к врачам, когда еще можно было остановить регресс?
– Он всегда был уверен в своей неуязвимости, – пробормотал Томазин.
– Да ладно, – скептически протянул Фабиан. – Кругом все мрут, ему на стол хотя бы раз в два дня попадает информация об авариях, взрывах, болезнях, остальной хрени – и он все еще оставался непоколебимым? Что за нарциссизм?
Томазин посмотрел на него, словно хотел сказать что-то крайне неприятное, но передумал.
– Говорите уж, – недовольно бросил Фабиан. – Смею предположить, ваше возражение будет куда менее неприятным, чем ваше мнение обо мне.
Наверное, если бы Томазину было восемнадцать лет, он покраснел бы как рак. Но ему было под шестьдесят, и такие физиологические штуки давно перестали быть для него актуальными.
– Вас невозможно ненавидеть, – беспомощно признался он. – К сожалению, и не ненавидеть невозможно тоже. Я действительно предпочел бы хранить мое мнение о вас при себе, но оно, очевидно, не является для вас секретом.
Фабиан закатил глаза и тяжело вздохнул.
– Дражайший господин Томазин, – обреченно произнес он. – Я не могу читать ваши мысли. Даже если бы я сдал вас на руки мясникам из нейрокибернетического института, заставил их подключить вас к тем невероятным штукам и потребовать детальнейшего сканирования мозга в динамике, насколько только может хватить их ИИ, то и тогда мы получили бы относительно четкие образы. Не идеи, Михаил, понимаете? А эти ваши штуки типа «я ненавижу вас, но я же вас и не ненавижу» – это как раз идеи, которые всегда останутся секретом для других людей. Даже эта дребедень, – Фабиан брезгливо щелкнул по ежедневнику, лежащего на верху стопки таких же, – нуждается в детальной перекодировке с секретного языка Содегберга на язык, понимаемый всеми. А уж что думаете вы – человек здравомыслящий, не обремененный патологическими отклонениями, – это известно только вам. Так что давайте, делитесь, что вы там думаете. Желательно на коде, который я могу расшифровать. Что вы там хотели сказать, но промолчали?
– Ничего оригинального, боюсь, господин десятый консул, – пробормотал Томазин. – Кроме того, что нужно иметь эту черту в своем характере, помноженную на агрессию и… не знаю, что еще, чтобы взобраться наверх и удержаться там. Наверное, во главе любого государственного учреждения оказываются только нарциссы. И он был всего лишь одним из них.
Томазин снова повесил голову.
– Вы пытались убедить его обратиться к врачам? Вы же должны были быть первым, кто заметил, что с ним не все ладно, – произнес Фабиан. Кажется, он прозвучал чрезмерно жестко, по крайней мере, Томазин поежился и рефлекторно посмотрел на него, словно оценивал вероятность, что на него набросятся.
– Господин десятый консул, – неожиданно четко, гордо даже ответил Томазин, – я был всего лишь его личным помощником. Не другом. Он мог обратиться ко мне за мнением постороннего, больше из любопытства, для забавного баланса, этакий, знаете ли, взгляд относительно беспристрастного человека. Но не более. Мое мнение per se его не интересовало.
– Не поверите, – ехидно протянул Фабиан, – я не удивлен. И прекращайте называть меня так чопорно. Хотя бы наедине со мной. А то я начинаю чувствовать себя старой развалиной вроде…
Он благоразумно придержал язык. Но Томазин понял его. Был ли он благодарен Фабиану за такое предложение, осталось неизвестным; но Фабиан перестал быть «господином десятым консулом» – отчего-то он находил это словосочетание убогим, неприятным, унизительным, особенно когда его использовал Томазин.