Выбрать главу

В тот первый раз вместе с отцом мы везде останавливались только в самых шикарных гостиницах — господи, как же он любил сорить деньгами в пору своего расцвета! — и все обходились со мной так мило, а я считал, это потому, что я замечательный ребенок. Так продолжалось до тех пор, пока Шарлотта не раскрыла мне глаза — жуткая стыдоба, хотя я ей в этом так никогда и не признался. Шарлотта терпеть не могла эту чванливую роскошь, и сейчас, оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что именно тогда она начала посещать церкви и монастыри. Это Шарлотта настояла на том, чтобы мы отправились в Авилу[13] посмотреть Святую Терезу.

Когда я в двадцать один год отправился в Европу один, в Мадриде я отказался от шикарного «Рица» и поселился на третьем этаже однозвездочного albergo[14] на углу Калле-де-Амор-де-Диос и площади Святой Марии — Шарлотта наверняка одобрила бы этот выбор, и оттуда было всего минут десять пешком до музея Прадо. Я не был там с девяти лет, но, когда я снова пришел в музей, мне показалось, будто я выходил из него всего на несколько минут: все картины висели на тех же местах. Однако мой взгляд был безнадежно испорчен курсом истории искусства, и я понимал, что мне больше не удастся вновь испытать такой же оглушительный взрыв чувств, как в тот раз, когда я впервые увидел все это, — впервые потому, что отец принципиально не держал дома никаких репродукций, никаких художественных альбомов, чтобы не испортить золотой взгляд юного Чаза. Отец провел меня в большой зал кружным путем, мимо скучных посредственностей конца семнадцатого и восемнадцатого веков, мимо аляповатых бурых картин, и вот шестнадцатый зал, а там «Сдача Бреды», первое большое полотно Веласкеса, которое я увидел. Мне хотелось до конца жизни стоять и любоваться тем голландским солдатом, небрежно смотрящим с холста, — ну как Веласкес только придумал это сделать! — и копьями, такими, какие они есть, просто идеальными, но отец не позволил мне задержаться. Он схватил меня за руку и потащил мимо знаменитых портретов и пророков в пустыне с чудесной черной птицей, зависшей в настоящем воздухе, в большой зал, центр культа. Мы вошли в двенадцатый зал, резко повернули направо и оказались перед «Фрейлинами».

Эдуард Мане назвал это полотно «школой живописи», а по мнению моего отца, в общем и целом это было лучшее, что кто-либо когда-либо писал маслом. Он мне сказал (и я в это охотно верю), что, впервые увидев «Фрейлин», я застыл перед картиной с разинутым ртом, прижав руки к щекам, словно подобие картины «Крик» Мунка.[15] Полотно поражало великолепием с первого взгляда, как Большой каньон или статуя Свободы и даже больше, потому что я слышал о нем всю свою жизнь, но не видел даже открытки с его изображением. И вот я стоял перед ним, отчаянно стараясь не опозорить себя слезами умиления, а отец говорил.

Считается, что у девятилетнего ребенка не может быть такой сильной реакции на картину, но, наверное, всему виной была моя врожденная одаренность. Помню ли я, о чем говорил отец? Быть может, в моем сознании все это оказалось скрыто под толстым слоем формального художественного критицизма, который мне вдалбливали в колледже. Кажется, особых исторических подробностей не было, только восхищение действующего художника работой гения. Отец предложил мне посмотреть на свет, проникающий в окно справа, на то, как в нем сияет крашеное дерево оконной рамы. «Вермер,[16] — сказал он, — прославился благодаря тому, как он изображал свет, сияющий на окрашенных поверхностях, и это было вершиной его творчества, а Веласкес просто добавил это как еще одну незначительную деталь».

И еще эта игра со зрительной реальностью, которая в западном искусстве появилась вновь только в середине девятнадцатого столетия. Более того, по словам отца, именно из этой картины Мане почерпнул искусство матовых тонов и четких очертаний, и вплоть до двадцатого века не было ничего похожего на это расплывчатое изображение женщины-карлицы, скорее принадлежащее де Коонингу[17] или Френсису Бэкону.[18]

И эта прекрасная обреченная девочка в центре, самая важная девочка во всем мире, с разрывающим сердце выражением гордости и страха на лице, и две фрейлины, одна великолепно вырисована, как и ее госпожа, другая ограничена четкими плоскостями, словно деревянная кукла, — Сезанн avant la lettre[19] (откуда? Он ведь не знал… Вот загадка), и шепчущая монашка, и застывшая в ожидании фигура в желтом в дверях на заднем плане (от нее веет ужасом! Но кто может сказать почему?), и второстепенные король и королева в пыльном зеркале — все движения, каждый жест на огромном полотне направляют взгляд к мужчине с усами в черном камзоле с рыцарским крестом, который стоит совершенно спокойно в центре внимания с палитрой и кистями. «Всем своим видом он говорит, что все это сделал он, — сказал мне отец. — Он говорит: „Это я вырвал одно мгновение из времени, показав, как видит наш мир Господь Бог; каждый миг является вечностью, и когда все эти карлики, собака, монашка, придворные, королевская семья и фрейлины превратятся в прах и будут преданы забвению, эта картина будет жить и жить, жить бесконечно, и я, Веласкес, ее сотворил“».