В комнате воняло масляными красками, джином и сигаретами. Чаз был заядлым курильщиком — только «Крейвен-А» в красной твердой пачке, — и на его длинных пальцах желтые следы никотина были видны даже под вездесущими пятнами краски. У меня до сих пор сохранился его небольшой автопортрет, который он нарисовал в том году. Я наблюдал за его работой, более того, был зачарован этим. Чаз всего несколько минут смотрел на свое отражение в пыльном зеркале, и вот уже готово: непокорная прядь черных волос, тяжело спадающая на широкий лоб, изящный прямой нос, острый подбородок и выразительные, большие светлые глаза. Услышав мой восхищенный возглас, Чаз вырвал лист из альбома и отдал мне.
Однако в тот первый день я нетвердой походкой приблизился к мольберту и впервые взглянул на работу Чаза: небольшой холст, на котором на светло-коричневом фоне была изображена обнаженная девушка. Не задумываясь, я ахнул и выпалил, что картина бесподобна.
— Дерьмо, — возразил Чаз. — О да, она живая и все такое, но мне пришлось здорово с ней повозиться. Писать маслом может каждый. Если что-нибудь не получается, достаточно просто закрасить это место, и кому какое дело, если слой краски получился в целый дюйм толщиной? Вся штука в том, чтобы ухватить жизнь, не слишком стараясь, так чтобы не было видно напряженной работы. Sprezzatura.[5]
Он произнес это слово с любовью, размеренно; я с умным видом кивнул, поскольку великая образовательная программа Колумбийского университета превратила нас обоих в маленьких человечков эпохи Возрождения и мы оба прочитали «Придворного» Кастильоне,[6] в котором категорически требовалось добиваться великолепных результатов, не демонстрируя при этом заметных усилий. Поэтому мы всё делали неторопливо, выдавали блестящие работы в самую последнюю минуту и презирали напряженные кропотливые занятия студентов медицинского факультета. Здесь я должен упомянуть о том, что эстетический тон в нашем маленьком сообществе задавал Чаз. Мы все трое дружили с искусством: разумеется, Чаз увлекался живописью, я в то время серьезно увлекался сценой (если честно, у меня было даже несколько ролей во второсортных театрах), ну а у Марка была видеокамера, и он снимал довольно скучные короткометражные фильмы. Оглядываясь назад, я вижу, что это было славное времечко: плохое вино, еще более гадкая марихуана, грампластинки с тяжелым роком и бесконечная череда долговязых девиц в обтягивающих черных лосинах, с жутко накрашенными глазами и с прямыми волосами до ягодиц.
Как это ни странно, именно Чаз навсегда отбил у меня всякую охоту к театру. Это случилось в самом начале четвертого курса. К нам пригласили профессора, настоящего бродвейского режиссера, помешанного на Беккете.[7] Мы поставили несколько его пьес, и в «Последней ленте магнитофона» я играл Краппа. Чаз сходил на все три спектакля, как мне кажется, не для того, чтобы меня поддержать, ибо в малом зале театра «Латем» неизменно был аншлаг, а потому, что его искренне увлекла мысль подробной записи всех событий человеческой жизни — к чему мы еще вернемся ниже. На вечеринке после последнего спектакля я, немного выпив, повздорил с одним из гостей, следствием чего стала вспышка насилия средней степени. Вызвали полицию, но Чаз вовремя вывел меня через кухню ресторана.
Вернувшись к себе, мы устроились у него в комнате и выпили еще, насколько я помню, водку прямо из бутылки. Я говорил и говорил до тех пор, пока не заметил, что Чаз смотрит на меня как-то странно, и тогда я его спросил, в чем дело. Он поинтересовался у меня, сознаю ли я, что до сих пор играю роль, говорю тем самым сварливым, раздражительным голосом, который выработал для Краппа. Я попытался обратить все в смех, однако в конце концов вынужден был признать, что это действительно так. Несмотря на алкогольный туман, меня прошибла холодная дрожь. И действительно, подобное происходило со мной постоянно. Я вживался в роль, а затем не мог с ней расстаться, и вот теперь это заметил посторонний. Однако я переменил тему и продолжал пить еще более усердно, пока не отрубился прямо в кресле в комнате Чаза.