Мама добродушно ворчала:
-- Нет , Женя, ты таки больной на всю голову. Ты не туда его повез. -Поворачивалась она ко мне. -- Надо было везти на Слободку. Там бы вас сразу остановили санитары. Тебе разве эту одежду нужно гладить. Типун мне на язык, но тебе надо гладить смирительную рубашку и показать хорошему специалисту в сумасшедшем доме.
-- Ну что вы, теть Зин, -- смеялся Женька, -- в одесской психушке конкурс -- сто человек на койку. Я не пройду.
-- Дай бог, чтобы ты туда, таки да, не поступил.
А еще через час Женька заполнял анкету в паспортном столе и, как это бывает в Одессе, споткнулся о пятую графу. Дело в том, что папа Ермолаева был евреем. Наверное, какие-то буквы повыпадали из фамилии в процессе эволюции древнего рода, но легкий намек на ермолку остался даже в этом, приспособившемся к местным условиям, созвучии.
В детстве мы жили, как во Франции или в Швейцарии. Ни у кого никакой национальности не было. В нашем дворе все фамилии считались русскими, даже Гринберг и Попандопуло. В спортзале, куда мы повалили после пятого класса, не было разнарядки на ограничения нацменьшинства, представителей которого было в те годы в Одессе большинство. Только иногда, словно отголосок иной жизни долетало до нас ледяное дыхание биологической ненависти, но это сразу забывалось. Да и как можно было злиться на пьяного дворника, который, когда на Толика Шварца свалился с карниза кусок льда, прошамкал беззубым ртом:
-- У, развелось жидов, сосульке упасть некуда.
Помимо всего, мы на Епифана не обижались оттого, что во время войны он прятал от немцев в подвале своего собутыльника Мару Гальперина. Об этом во дворе знали все. А так как после войны Мара все равно пропал, то шептались, что он его и сейчас прячет. Понятно от кого. Прочитав анкету, начальник паспортного стола посмотрел на Женьку внимательнее, чем того требовала процедура.
-- Не похож, -- одобрительно сказал он. -- Да и фамилия не соответствует национальности. По матери что ли фамилия? Так, может быть, и национальность возьмешь себе материнскую? Кстати, как у евреев и положено. -- Постарался начальник примирить чужую традицию со своим добрым советом.
-- Да нет, это отцовская фамилия. А нация мамы еще больше не соответствует. -- Перешел Женька на несвойственный ему грузинский акцент. -Мама -- грузинка.
-- Да?! -- брови капитана поползли вверх, будто сейчас они начнут танцевать лезгинку. И уже во вдохновении этого государственного танца глаза его покосились на портрет вождя. -- Как сказать, не соответствует. Нани-на! Может быть, очень даже соответствует. -- Тоже перешел на грузинский акцент начальник, чтоб понравиться портрету.
Женьке было ужасно неудобно. Он понимал, что капитан советует из лучших побуждений. Наверное, он совершил непростительную ошибку. Столько вокруг русских, украинцев, казаков, чукчей. А он возьми и родись от еврея. Но мало того. Сейчас, когда есть возможность исправить этот генетический проступок, притом без всякой липы, -- мама относится к нации отца народов, может быть, на каком-то уровне пересеклись их генеалогические корни, а он, Женька Ермолаев, родственник Иосифа Джугашвили, -- теперь, когда есть возможность, чтобы восторжествовала эта историческая справедливость, он, презренный иудей, не желает с низшей национальной ступеньки взлететь на высочайшую. Не поднимая глаз, Ермолаев стал торопливо оправдываться:
-- Нет-нет. Спасибо. Понимаете, папа погиб на фронте. Неудобно перед его памятью. Пишите еврей.
В этот момент начальнику показалось, что глаза товарища Сталина налились кровью, а ухо на державном портрете стало подергиваться.
Внутренний голос капитана перестал напевать грузинскую мелодию. Он несколько раз моргнул, чтобы избавиться от галлюцинации, а затем твердым государственным голосом Левитана, перечеркивающим минутную слабость, произнес:
-- И правильно, товарищ Ермолаев. У нас все народы равны. Поздравляю с совершеннолетием.
Когда Женька ушел, капитан снова посмотрел на портрет и, уже не стесняясь, так как посторонних не было, сказал еще не поверженному, но уже покойному генералиссимусу:
-- Хороший хлопчик, товарищ Сталин. Жалко хлопчика. Нахлебается он со своим еврейством.
-- Добрый ты человек, капитан. В тридцать седьмом, наверное, служил на Севере?
Начальник вздрогнул. Снова протер глаза и крикнул, словно пропускал по одному строй:
-- Следующий!
А вечером мы собрались отметить Женькино совершеннолетие.
-- Хорошо, что я родился летом. -- Смеялся он. -- Родись я зимой, и мы отмечали бы совершеннозимие.
Как всегда в таких случаях, мы садились на скамеечки и ступеньки возле наших дверей, выходящих прямо на улицу. На табуретке, накрытой газетой, стояла бутылка самого дешевого вина, отломанный кусками хлеб и варварски разорванная, как после погрома, еврейская колбаса по два рубля пятьдесят копеек за килограмм.
Мы пировали в плавках. Впрочем на нас был коричневый шевиотовый загар. Самый модный вечерний костюм летней Одессы. После первой рюмки Валерка брал гитару. Он долго настраивал ее, а потом делал надрывный, по-цыгански дрожащий аккорд, и все замолкали. Окуджава в то время еще не появился. О Галиче и Высоцком тем более никто ничего не слышал. Тех песен, которые, кажется, были всегда, еще лет десять в природе не существовало. Амнистия тоже еще не прошла, так что блатная классика была на подходе. А пока мы горланили итальянские арии из пластинок Карузо и двух Тито -- Руффа и Гобби.
Вечер на Соборке чернел и становился похожим на эти недавно привезенные победителями из Германии пластинки. Вся площадь словно вертелась на патефоне и пела под гитару звучные, хотя и непонятные итальянские слова. Отдельные куплеты мы переводили, догадавшись по музыке об их значении. "За ночь я узнал итальянский язык. Аморе, аморе, аморе". То, что любовь и море звучало почти одинаково, очень нравилось нам. Мы тянули это слово своими прорезавшимися лирическими сопрано, и боль в груди от причастности к трагедии, похожей на глаза Джины Лоллобриджиды, переносила наши загорелые тела на побережье Адриатического моря.
Когда я произносил запомнившиеся из пластинок итальянские созвучия, которые, как мне сдается, перебарщивают наличием гласных, было такое чувство, что древние греки, чья скульптура белела в треугольном скверике напротив нашей двери, меня понимают. Мне казалось, что они даже поворачивали печальные лица и про себя подпевали нам. Интересно, как очутились этот старик с двумя сыновьями, опутанные змеей, у нас в Одессе. И главное, попали именно на нашу площадь. Надо же.