Цепь была ужасно тяжелая, и каждое движение было настоящей пыткой. Раны на запястье и лодыжке все сильнее болели, несмотря на усилия Лесоруба. Но гораздо хуже были душевные страдания, потому что не было иной причины заковывать меня, кроме жестокости. Жестокости «босса», которого я никогда не видела.
И все же маленькая радость может сгладить все. Солнечный луч, прикоснувшийся ко лбу, когда я сидела у палатки. Или, хотя я готова была довольствоваться холодной водой и черствым хлебом, чашка прекрасного кофе, запах которого смешивался со сладким запахом древесного дыма в чистом утреннем воздухе. Теперь я всегда буду ценить кофе больше, чем прежде, но никогда я не наслаждалась им так сильно, как в то время.
Я просила Лесоруба и получала за хорошее поведение некоторые поблажки, которые мне были необходимы; самая важная из них — возможность пользоваться судном по утрам на улице. Мне принесли в сумке одежду на смену: хлопчатобумажное на ощупь, очень дешевое белье и спортивный костюм. Потеплело, и у меня появились пластиковые тапочки вместо ботинок. Белье время от времени забирали и стирали. Может, этим занималась жена Лесоруба? Я пыталась представить, что ей известно, о чем она думает. Вспоминала слова Лесоруба о том, что выйти из этого бизнеса нельзя. Возможно, она ничего не думала, ни о чем не спрашивала, а просто боялась и делала что ей говорили.
Распорядок дня зависел от приходов и уходов моих стражей, от того, как они менялись, принося мне еду. Сутки были четко поделены, и в определенное время я размышляла о чем-то одном: о детях, работе, любимом человеке, родителях, прошлом, друзьях. Я выделяла для каждой мысли пространство и думала, думала. Знаете, когда живешь в другой стране, друзья становятся не менее важны, чем семья. Я научилась быть осторожной в своих размышлениях, старалась не отвлекаться от основной темы, не думать о том, что может расстроить меня, перед сном. Все равно печаль переполняла мои одинокие ночи. Она не мешала мне спать: у меня был слишком правильный режим дня, чтобы меня терзала обычная бессонница, но порой снились мучительные сны, даже кошмары.
Каждый раз после еды я аккуратно ставила поднос на землю, возвращалась в палатку, таща за собой цепь, и начинала вспоминать и размышлять. В некотором смысле мне повезло, у меня были тишина, покой и возможность многое обдумать, хотя вряд ли мне кто-нибудь поверит и уж точно не позавидует, правда? Наверное, я никогда больше никому не скажу об этом.
Я чувствую необходимость рассказать вам все, словно здесь остановка на полпути домой, пересечение двух миров и вы единственный человек, который знает и понимает оба. Уверена, что никто из обычного мира не поймет, где я находилась. Для них я просто отсутствовала. Думаю, что, вернувшись в свой собственный мир, я никогда не смогу говорить об этом.
Инспектор, прекрасно это понимая, сидел тихо и молчал, запоминая необходимые ему подробности, не решаясь делать заметки.
— Казалось, мама не слишком тяжело перенесла смерть отца. Она выглядела и продолжала жить как обычно, но это была лишь видимость. Я ощущала такую тоску, когда бывала дома, что ненавидела возвращаться, и старалась больше времени проводить у друзей. Мне было тринадцать, и я не понимала, что именно у нас дома не так, пока маму не забрали в специальную лечебницу. Помню, как моя тетя открыла дверь прачечной и обнаружила огромное количество пустых бутылок. Кажется, именно она сказала, тогда или позже: «Помни, с этого момента ты должна прочно стоять на собственных ногах. Это жестокий мир, и ты в нем одна. Никто тебе не поможет». Я училась несколько лет в школе-пансионе, проводя каникулы то у одних, то у других родственников, а затем против желания тети поступила в колледж.
«Никто тебе не поможет». Одна жестокая фраза, произнесенная в тот миг, когда я была наиболее уязвима, определила всю мою дальнейшую жизнь. Что, черт возьми, она имела в виду? Мне было тринадцать, и я фактически осталась круглой сиротой. Почему бы ей или другим родственникам не помочь мне?… Однако слова были сказаны — с того самого дня жизнь превратилась для меня в сражение, которое я должна вести в одиночку. Я стала — а иногда просто делала вид, что стала — жесткой, решительной, но уже до похищения я так устала, дошла до такого изнеможения, что не видела для себя будущего. По ночам я покрывалась холодным потом от накопленных годами страхов, днем пыталась разубедить себя. Должна ли я бросить бизнес из-за непомерных нагрузок и непрекращающегося стресса, передать его Лео? Следует ли мне выходить за моего дорогого Патрика, который понимает меня и пытается помочь? «Никто тебе не поможет». Это было правило, по которому я жила. Когда страхи и усталость доводили меня до слез, Патрик прижимал к груди мою голову и говорил: «Выбрось все из своей бедной головки. Дай ей отдохнуть. Сложи свой меч, сейчас я с тобой». И я не сопротивлялась. С ним я отдыхала, а на следующий день вновь хватала меч. Годы привычки, понимаете? Кроме того, за исключением Патрика, который видел меня насквозь, все считали, что я непобедима, что я кремень. «Оливия все как-нибудь уладит. Оливия всегда знает, что делать. Оливия — боец».
Единственно чем я могла смягчить свое сиротство — предложить поддержку другим. Когда ушел муж, я стала для своих детей и отцом и матерью. Я поклялась себе, что они никогда не услышат слов «Никто тебе не поможет» только потому, что их отец умер. Как ни странно, единственный человек, которому я позволяла делать что-то для себя, был мой сын Лео. Возможно, потому, что я узнавала в нем себя, а может, потому, что у него была любящая мать, всегда готовая прийти на помощь. По вечерам я сначала думала о Лео, а только потом уже о Патрике, моем отце и о сне. Каким же удовольствием было вспоминать сына младенцем и размышлять о его жизни! Я любила его глубокий серьезный взгляд, когда он с молчаливой решимостью сосал грудь. Такая сосредоточенность в столь крошечном создании! В три года он старательно выводил некрепкой рукой первые рисунки — почти всегда это были насекомые. Он был слишком мал, чтобы знать, как уменьшить крупные объекты до размеров листа бумаги. Позднее, в семь, он, сидя на лоджии, рисовал изящные акварели. Дворцы и деревья на площади внизу, летучие мыши и ласточки в красном небе на закате. Он рисовал в течение двух или трех часов, пока сумерки не вынуждали его прекратить работу.
Мигрени начались, когда ему исполнилось пятнадцать. Боль была такая ужасная, что заполняла весь дом, свинцом повисая в каждой комнате, так что я едва могла дышать. Я пыталась устроить его поудобнее, помочь чем-нибудь, но он лишь просил почти беззвучным шепотом: «Просто оставьте меня одного, в темноте…» И я сидела в темноте снаружи, около открытой двери, чтобы ни один лучик света не мог его потревожить. Катерина ненавидела все это, потому что чувствовала себя брошенной. Десятилетний ребенок, она не могла понять, что ее брат лежит там тихо, как мертвый, не потому, что спит, а потому, что боль настолько ужасна, что он не может двигаться. Когда приступ проходил, он становился тем же Лео и никогда не говорил об этом. Вокруг него царили такое спокойствие и безмятежность, в нем была такая непостижимая глубина! Но время от времени ключом били идеи или бурное веселье. Он мог внезапно удивить, с поразительной точностью изображая преподавателей своего Художественного лицея, особенно хорошо ему удавалось подражать местным мастеровым, которые обучали своему искусству — литью, печатанию и так далее, — с их флорентийским диалектом и грубыми шутками. Наверное, больше всего изумлял контраст с его привычной молчаливостью. Как он умел меня рассмешить! Думаете, я помешалась, потеряла душевное равновесие из-за ужасных событий, которые со мной произошли? Правда, ваше лицо ничего не выражает, возможно, потому, что я рассказываю страшные подробности со спокойной улыбкой, а сейчас вспоминаю о веселом и… я не могу… простите… Сейчас пройдет. Простите. Мне так его не хватает… О боже, я по-прежнему боюсь плакать, хотя пластырей на глазах уже нет. Я не сошла с ума, уверяю вас… Спасибо. Глоток воды — и все будет в порядке.