— Есть поле, — сказал Заргарьян.
Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, — даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре.
Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше.
Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою.
— Сергей Громов? — удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку.
Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся.
— Громов… Сережа, — повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. — Не узнаешь?
Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера.
— Мюллер, — прошептал я и опять потерял сознание.
ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН
Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с «Мадонны» Мурильо в широкой позолоченной раме — все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения.
Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника.
Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься.
Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно.
Он опустил журнал, и взгляды наши встретились.
— Проснулся наконец, — сказал он.
— Скорее, очнулся.
— Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок.
— А зачем? — спросил я.
— Что — зачем?
— Косметические штрихи зачем?
— Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь.
— Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, — засмеялся я.
— Так он опоздал.
— Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся.
— Интересно, о чем? — спросил я.
Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая:
— Что ты все «о чем» да «зачем»? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем?
— Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь.
— Для могилы годишься.