Слышу голоса; ужом заползаю, забиваюсь в щель между стеной и переполненным мусорным баком; пластина в куртке встает торчком и впивается между лопаток; но это ничего; натягиваю на себя какую-то тряпку; она липка, но это ничего, ничего: голоса рядом; кроме бабы, никого; не одна она была, точно; баба на метрополийку похожа; изрешетили всю; верно Г. З. К. сказал: порядок любой ценой, устали люди; инородцев довезти до границы и сказать: поели нашего хлеба и хватит; кое-кого судить надо и к стенке прилюдно; с ней кто-то еще бежал, я видел; в глазах у тебя двоилось; парень был в куртке; в мусорнике поройся, вдруг закопался; пороюсь, не побрезгую; шаги у бака, за которым я: ворошат; кто же так делает, надо вот так; щедрая очередь хлещет по соседним бакам; никого здесь нет, пойдем отсюда; пошли; идите, я догоню; со страху, что ли; смех; цистит у меня, обкормили соленым; звонкая струя весело стучит по жести: тук, тук, тук, тук, тук…
И они ушли. А я еще долго лежал, не веря. Я лежал до тех пор, пока мир из плоского снова не стал объемным. И тогда в нос ударил смрад, и я ощутил мерзость загаженной тряпки, и услышав крысиные шорохи, и боль почувствовал. По-рачьи я пополз из своего убежища — на животе, отталкиваясь руками, спеша, словно промедление грозило гибелью.
Я выполз на свет Божий и поднялся, опираясь на край мусорного бака. Коридор, по которому мы летели, был пуст; впереди, метрах в десяти, что-то белело. Я догадался, что это.
На-та лежала на спине, плащ был расстегнут и натянут на лицо, между полами темнела полоска Аинькиного жилета, юбка задралась. Я подумал: у нее красивые ноги, и хорошо, что не видно лица. Хорошо, что не видно лица.
Я пошел. Я дошел до стены и пошел, держась за нее. Ботинки захлюпали по луже, я наклонился и ополоснул лицо, вода обожгла. Лужа оказалась нескончаема, я выбрался на дорогу. Впереди, далеко впереди, я не мог видеть еще, ничком лежал Вовадий. Я дошел до него и, не остановившись, пошел дальше. Я знал, что он мертв. Я знал, что две очереди крест-накрест прошили ему грудь и живот. И я знал, еще не дойдя до угла, что за углом чадит фургон. Два трупа, похожие на большие тряпичные куклы, валялись возле фургона, между ними лопотал транзистор; водитель по-прежнему свисал из кабины, длинные волосы шевелились по земле.
Я завернул за угол — пахнуло гарью, — прошел мимо трупов. «Родина, родина прекрасная моя!» — пел транзистор метрополийский гимн. Я обошел фургон, из-под сиденья водителя торчала монтировка; я выдернул ее, равновесие нарушилось, и труп выпал на дорогу.
Из-за домов взметнулся в небо фонтанчик трассирующих пуль. А я уже пересекал улицу. Тротуар повлек меня в переулок, где деревья, обгоняя дома, понеслись мне навстречу, и дома с бельмами деревянных щитов вместо витрин заспешили за деревьями, и проскользнул, обтекая меня, темный неухоженный парк, и улицы, сменяя одна другую так быстро, что я не успевал их узнавать, пронеслись, повинуясь раскрутившейся земле.
Невесть как я очутился у своего дома. Подъезд надвинулся и поглотил меня, лестница побежала подо мной, подвозя ко мне этажи. Конвейер этот приостановился на миг, когда мимо проплывала моя дверь, но — только на миг. Я знал, что мне надо рядом, к тете М.; о, я знал уже, зачем мне монтировка! Я знал, что сейчас произойдет: лестница остановится, незапертая дверь распахнется, и коридор понесет на меня кого-то; патлатая голова, поворачиваясь лицом, полетит ко мне, как пущенный чемпионским ударом мяч; потный лоб ударится о поднятую монтировку; хруст и брызнувшую на стены красную влагу коридор утащит назад, а меня бросит за угол, где на монтировку натолкнется чей-то затылок; тело, которое носило голову с этим затылком, еще не упадет, рука его еще продолжит движение к угреватому мальчишечьему лицу, не подогнутся еще его ноги, а крутящаяся земля уже отнесет его от меня, и на меня навалится стол в обрамлении кухонных стен, и из-за него взойдет новое лицо, мужиковатое и небритое, и вперед выбросится рука, и что-то черное в руке…
Земля прекратила свой бег. Мы застыли, глядя в глаза друг другу. Я — с нелепо поднятой монтировкой, он — сжав в кулаке пистолет и пьяно улыбаясь. Это продолжалось миллисекунду. Он поднял пистолет — я замахнулся монтировкой — он нажал на курок — я ударил и попал ему по плечу — он судорожно раскрыл рот — я ударил снова, теперь пришлось по переносице; и еще — по шее, по темени; и еще, еще, еще — уже упавшего.
Я очнулся и увидел, что ручеек крови огибает мой бурый от грязи ботинок. Я не испытал ужаса от содеянного. И страха не испытал, и усталости. Я аккуратно положил монтировку рядом с пистолетом, который он забыл снять с предохранителя, скинул на пол куртку, хранящую вонь норы за мусорным баком, и пошел к раковине. Вода не шла; ну да, у нас очень плохо идет вода. В бутылке на столе было на треть водки. Я обтер руки, лицо и шею. Потом переступил через ноги в высоких шнурованных ботинках и через другие ноги в драных кроссовках, через чемоданы в коридоре и ящик, набитый случайным барахлом, и еще через ноги, которые чуть подрагивали. Дверь в комнату, где лежала тетя М., я отворять не стал. Я и так знал, что она лежит между кроватью и пуфиком и что ей повезло: она умерла сама до того, как сломали замки, когда поняла, что не спасет ни двойная дверь, ни метрополийский чин сына. Ничуть мне ее не было жаль — ни ее, ни На-ту, ни Вовадия, ни этих троих, которых я шел сюда убивать и убил, ни тех, кого мы с На-той четыре часа назад оставили в моей квартире, ни даже себя. Смерть потеряла свое значение, и потому — потеряли значение страх, боль и жалость.