В шестидесятых годах XX века люди знали о бесконечности чрезвычайно мало. Они знали о бесконечности из учебника астрономии и редко думали о ней, как о чем-то практически реальном. Вокруг нас были дома, леса, поля, сады. И их масштаб вполне соответствовал привычному масштабу наших ощущений. Вы шли по улице, зная, что объем вашего мира заранее известен. Что бы вы сказали, если бы к вам на знакомой улице к самым глазам приблизилась неизвестность?
Я шел по улице, которая уносилась в бесконечность. Я все же был не один. По улице двигались пешеходы. Компания молодых людей обогнала меня.
Один из них читал вслух стихи:
Глядя в будущий век так тревожно, ты, сердце, не бейся,
Ты умрешь, но любовь на земле никогда не умрет.
За своей Эвридикой, погибшей в космическом рейсе,
Огнекрылый Орфей отправляется в звездный полет.
Он в пластмассы одет, он в сверхтвердые сплавы закован,
И на счетных машинах его программирован путь.
Но любовь есть любовь, и подвластен он древним законам,
И от техники мудрой печаль не легчает ничуть.
Незадолго до того, как отправиться в свой продолжительный рейс, Ольга принесла книжку стихов Вадима Шефнера и прочла вслух вот эти строчки:
Два зеленые солнца, пылая, встают на рассвете,
Голубое ущелье безгрешной полно тишиной,
И в тоске и надежде идет по далекой планете
Песнопевец Орфей, окрыленный любовью земной.
— Вот и тебе, мой Орфей, — говорила она, — может быть, придется заковать себя в сверхтвердые сплавы, когда ты отправишься на поиски своей Эвридики..
Она не знала и, разумеется, не догадывалась о том, что будет другое средство, чтобы предохранить меня от бренности и перенести туда, где до меня никто не бывал.
Два зеленые солнца, пылая, встают на рассвете,
Голубое ущелье безгрешной полно тишиной…
Ольге очень нравился этот эпитет — “безгрешный”. Он-то и давал ей ощущение той тишины, которую она вскоре должна была познать.
И вот она ушла в недосягаемую даль. Она продолжала удаляться и отдаляться от Земли, от своего времени, от своей семьи. Я не сразу осознал всю безмерность и тяжесть того, что случилось: На другой день в институте сотрудники ласково, и грустно, и растерянно смотрели на меня. И только Чемоданов, весь сияющий и торжественный, подошел меня поздравить.
— От души завидую, — сказал он, протягивая руку. — Да, да, завидую, — повторил он.
“Чему, собственно, завидовать, — подумал я, тому ли, что я никогда уже не увижу свою любимую жену, хотя буду ждать ее в течение многих-многих лет?” Я взглянул на Чемоданова, и странно, это меня чуточку успокоило. Он был такой здешний, такой реальный, такой земной. И он действительно искренне завидовал мне, моей известности, тому, что во всех частях мира ежедневно упоминали имя моей милой жены и заодно мое имя, имя человека, жертвовавшего своим счастьем на благо науки, родины и человечества… Но Чемоданов едва ли мог понять меня, он был неженат и, вероятно, щадя себя, никогда никого не любил слишком сильно. Многие удивлялись, что я пришел на работу, не остался дома.
Дома было в тысячу раз тяжелее, дома, где каждый предмет напоминал мне об Ольге.
В лаборатории, казалось мне, я мог отвлечься от безрадостных дум. Я рассчитывал на это, когда вез в автобусе Колю в детский сад. Но все оказалось не так, как я думал. И в лаборатории я с не меньшей силой и остротой чувствовал, что случилось непоправимое, что дали времени и пространства разверзлись и уносят Ольгу, в то удивительное трехсотлетие, которое возвратит ее и ее спутников на Землю, на Землю, где не будет ни меня, ни Коли, ни даже моих будущих внуков и правнуков.
Раздеваясь и отдавая пальто вахтерше, я увидел шубу Чемоданова, висевшую, как всегда, отдельно на особом крючке. Мой взгляд с, какой-то даже надеждой уцепился за эту шубу, словно шуба своим предметным наличием поможет мне оторваться от тягостных дум и найти необходимое спокойствие.
Шуба Чемоданова пребывала в раздевалке как сколок какого-то особого сверхконкретного бытия.
Не шуба, а словно сам Чемоданов пребывал здесь в углу, отрицая всем своим видом всякую бренность и относительность. Вахтерша перехватила мой взгляд, устремленный на чемодановскую шубу, и истолковала его посвоему:
— Ценная вещь, — сказала она. — А материал какой! Никогда не сносится. Прочность!
“Прочность!” — это и было именно то самое слово, которое было мне нужно в этот момент.
Обидин сидел за столом и писал статью. Димин препарировал кролика. Лиза Галкина возилась с термостатом.
Я сел на свое место в углу у окна и стал рассеянно перелистывать книгу П.Ю.Шмидта “Анабиоз”. Мой взгляд задержался вот на этом абзаце: “Смерть — не простая остановка жизненных процессов, связанных с белковыми коллоидами, ферментами, гормонами, солями и другими действенными элементами живого организма. Смерть обуславливается разрушением жизненных механизмов с необратимыми изменениями живого вещества, переходящими в распад, разложение… Если не произошло таких нарушений, если механизм жизни не затронут в Основном своем строении, — возможна полная остановка жизни, не равноценная смерти, и возможно возвращение жизни при изменений условий в благоприятную сторону”.
Волнение охватило меня, словно я впервые узнал, что можно победить время и даже самое смерть.
Прошло десять дней. Потом прошло еще десять дней. И месяц. И два месяца. А затем я перестал считать дни. Зачем? Уходящие дни, недели и месяцы, укорачивая срок разлуки, ни на одну минуту не приближали час встречи.
Я весь ушел в работу, проводя дни и вечера в лаборатории, и отлучался только для того, чтобы съездить в детский сад за Колей.