— Что это Чернявский морщится, когда завидит тебя?
— А может, тебя, а не меня?
— Нет. Со мной он как со всеми. Мил. Приветлив.
Я не стал продолжать этот разговор. В лаборатории Чернявского работало много молодых сотрудников и сотрудниц. Многие из них приглашали меня заглянуть к ним, но я каждый раз отвечал:
— Некогда. — И делал вид, что меня нисколько не интересует генетика. А она меня очень интересовала.
Чернявский, так казалось мне тогда, создал в своей лаборатории нечто вроде станции, что-то вроде переговорного пункта. Он расположился как бы в самом центре времени и бытия. Нуклеиновые кислоты и опыты с дрозофилами информировали его о тех таинственных процессах, которые соединяют нас с предками и потомками. Он знал код, шифр, с помощью которого все поколения всех живых существ на земле могли вести беседу, ни на секунду не прерывая ее в течение сотен миллионов лет.
И вот этот человек разглядел во мне нечто такое, чего не разглядели другие и даже я сам. Не мог же он относиться ко мне так без всякой причины. И я сам искал в себе эти недостатки, почтя уверенный, что они у меня должны быть.
Мы жили с Ольгой на даче в Карташевке. Коле было всего полтора года. Он учился произносить первые слова, называя вещи теми именами, которые им дали люди, жившие задолго до нас.
Колю мы видели только по выходным дням. Утром мы уезжали на работу, когда он еще спал. Вечером мы приезжали слишком поздно. Но зато выходные дни проводили с ним, уводили его гулять в тенистый карташевский лес. Мы садились на полянке, расстелив на траве плащ. Ребенок играл, собирал шишки, а мы сидели и разговаривали. Оля редко рассказывала о своей работе. Она работала в физиологической лаборатории, изучавшей космические проблемы. А я, начинающий цитолог, смотрел на физиологию немножко свысока, как многие цитологи и биофизики, считая, что физиология после смерти Павлова и Орбели топчется на месте…
— Ну что у вас нового в институте? — спросил я, однако, все же думая про себя: что может быть нового в науке, в которой свило уютное гнездо так много посредственных и консервативных людей, людей, умеющих делать ложнозначительную мину, вроде нашего Чемоданова?
Ольга рассмеялась.
— Представь себе, этот же вопрос мне задал сегодня один слишком развязный очеркист и тоже таким же высокомерным тоном. “Девушка, — сказал он мне, — у вас такое выражение лица, словно вы собираетесь играть в чеховской пьесе”. — “Допустим, — ответила я, — ну и что же?” Он усмехнулся и сказал: “Чеховским героиням ближе вишневый сад, чем электромагнитное поле Земли…”
— Отчасти он прав, этот журналист. Ты действительно похожа на чеховскую героиню.
— Благодарю за комплимент.
Мы беспечно разговаривали, не думая ни о чем серьезном, играли с ребенком. Над нами висело безоблачное июльское небо. Где-то в лесу куковала кукушка, протяжно и мелодично, словно вливая в свой светлый звук все лесное безмятежное прекрасное летнее бытие.
К вечеру мы вернулись домой, на столе лежала телеграмма. Я распечатал ее и прочел: “Приезжай тяжело болен отец”.
Отца в живых я уже не застал. Он лежал на своем старом диванчике, холодный и отчужденный, безмолвный слепок того, кем он был.
Через неделю после похорон, просматривая отцовские рукописи, я обнаружил незаконченную статью о Леонардо да Винчи, которая меня чрезвычайно заинтересовала.
Впрочем, это была не статья, а скорее дневник.
Слишком много личного. И, может быть, именно поэтому я с необычайной остротой почувствовал, что связывало моего отца, человека, в сущности, очень обыкновенного, заурядного профессора, с одним из гениальнейших людей далекого прошлого. Между тем и другим Стояла стена из нескольких веков. И дело было не только в том, что мой отец изучил все, что оставил после себя Леонардо, но в том, что он мысленно восстановил его личность, его внутренний мир и его время. Но главное не это. Меня ошеломила мысль, что Леонардо был как бы заброшен из будущего, где значительно изменились человеческий ум и человеческие чувства.
Эта мысль была фантастичной, она противоречила всему тому, что я знал об отце, человеке чрезвычайно трезвом, историке, признававшем только документ, только факты, и притом проверенные по многу раз. И вдруг эта мысль, романтичная и наивная, ничем не подтвержденная, противоречащая логике, здравому смыслу. Уж не воображал ли отец, что Леонардо ребенком был доставлен с другой планеты?
Я рылся в черновиках отца, ища продолжения статьи. Мне хотелось получить ответ на вопрос, который меня страстно занимал. Но черновики не имели никакого отношения к незаконченной статье. Это были скучные, написанные сухим академическим языком страницы учебника истории для вузов. В них, в этих страницах, отразилась та половина личности моего отца, которую так ценили некоторые его коллеги, доценты и профессора, влюбленные в бесстрастную и сухую точность и не понимавшие, что жизнь, история и документ — это не одно и то же.
Всеволод Николаевич Обидин редко пользовался отпуском. Увлеченный работой, он обычно и лето проводил в своей лаборатории. Но в этот раз он решил отдохнуть: слишком знойнее и душное стояло лето.
Обидин не любил санатории, дома отдыха, дачи, предпочитая странствования по незнакомой местности с рюкзаком за спиной. Мы провожали его на перроне Московского вокзала в Горный Алтай, желая ему счастливого пути. Но путь оказался не очень-то счастливым.
Через две недели от Обидина пришла открытка, адресованная всем сотрудникам лаборатории, восторженно описывающая красоты алтайской природы. Но вслед за открыткой прибыла телеграмма, из которой мы узнали, что наш шеф лежит в горноалтайской больнице, что у него сломана нога в результате “микрокатастрофы” (обидинское словечко) на Семинском перевале. Что это была за “микрокатастрофа”, мы так и не узнали.
Открытки и письма, которые посылал нам наш шеф из больницы, были с юмором, чуточку, правда, нарочитым и демонстративным, свидетельствовали не столько о душевном настроении и самочувствии писавшего, сколько о его желании казаться веселым и бодрым.
Вернулся Обидин неожиданно, без всякого предуведомления, похудевший, прихрамывающий, необычайно бодрый и энергичный. За два месяца пребывания в больнице у него родилась идея, которая торопила и его, и его врачей, и природу, заставив его стать здоровым раньше срока.
Что это была за идея?
Пока о ней знали только я и научный сотрудник Димин, но знали не так уж много. Обидин, в сущности, показал нам только леса, а не само здание.
Помню, как после разговора с Обидиным я возвращался из института на дачу. Размечтавшись, я проехал свою остановку и ждал обратного поезда в Сиверской. Гремела гроза с молнией и дождем. Но я почти ничего не замечал, весь погрузившись в лихорадившие меня мысли.
В продолжение многих лет Обидин вел опыты и исследования над клетками. Ему не раз доводилось замедлять жизнь клеток, почти приостановив ее ход, и, преодолев значительное время, снова возвращать их к бытию. Сейчас речь шла уже не об отдельных клетках, а об организме в целом, организме — этой сложнейшей системе из всех систем. Клетки выдерживают замедление, почти остановку, жизненных процессов, но выдержит ли нервная система, мозг?
Сохранится ли или, вернее, возобновится ли само сознание?
Наконец подошел поезд. Я сел в вагон и сразу, забыв, куда я еду, погрузился в размышления.
Я опомнился только тогда, когда увидел, что снова проезжаю знакомый мне домик.
В этот раз я уже не стал ждать поезда, а пошел пешком под проливным дождем.
— Что это? — спросила Ольга, увидев меня, промокшего и усталого. — Уж не шел ли ты пешком из Ленинграда?
— Почти угадала, — сказал я, — я так торопился домой, что не дождался поезда.
— Это похоже на тебя. Ты нетерпелив. И в Ленинграде всегда ходишь пешком, чтобы не стоять на остановке и не ждать автобуса. Медленнее, но зато без ожидания.