Но я боялся, может быть потому, что в подсознании уже тлел страшный ответ.
Где-то внизу, наверное на втором этаже, завели граммофон. Хрустальный и волнующий женский голос выплыл из тишины, шороха и треска, как полная свежая луна из опаловых облачков.
И песню прошептал я тем шорохам в ответ.
И лился в ней, мерцая, любви бессмертный свет.
Господи, как хорошо! Льется и мерцает, мерцает и льется, как Млечный Путь, как лесной ручей в лунную ночь. Бессмертный свет любви. Все пройдет, все кончится. В бесконечность улетают потоки света, которыми залиты Унтер-ден-Линден и Луна-парк, но даже свет стареет в пути. Прорываясь сквозь невидимые путы гравитационных полей, он краснеет и умирает где-то у границы вселенной. Но свет любви бессмертен. Его частицы нельзя увидеть, его поле нельзя проквантовать, но и жить без него нельзя.
Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.
Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.
Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.
Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу.
Паскуаль Иордан похож на святых с полотен Греко.
Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.
Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир?
Нужно ли за него бороться? А какое может быть мужество без борьбы? Такой мир не жаль потерять.
Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.
Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.
Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.
— Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?
Ган беспомощно сцепил длинные тонкие пальцы.
На высоком и нервном лбу его ясно обозначились пульсирующие жилки.
— Все считают, что так долго продолжаться не может. Они образумятся. Гитлер пришел к власти и постепенно успокоит свою шваль. Она теперь ему уже не нужна, он постарается от нее отделаться… Так многие думают.
— А ты что думаешь, Отто, ты что думаешь?
— Во всяком случае, на следующих выборах наци провалятся. Михель больше не сваляет такого дурака. А нас, ученых, это вообще не касается. Они сами по себе, мы сами по себе. Правительства приходят и уходят, а физика остается.
— Какая физика, Отто?
— То есть как это “какая”? — Отто смотрел на меня с искренним изумлением.
Бедный Отто! Великий неустанный труженик, талантливый слепой крот.
— Я спрашиваю тебя, Отто, какую физику ты имеешь в виду, арийскую или неарийскую?
Отто все еще не понимает, и я разъясняю ему:
— Милый Отто! Я, наверное, уже не вернусь в альма матер. В институте кайзера Вильгельма для меня уже нет места.
— Ты шутишь! Они не посмеют! Любимого ассистента старика Нернста!
— Они бы могли и старика Нернста… И Архимеда тоже…
— Неужели атмосфера так накалилась?
— Когда я последний раз был в институте, там устроили настоящую свистопляску. Эта пара нечистых…
— Ленард и Штарк?
— Они самые. В институт приехал крейслейтер, толстомордый, с жировыми складками на затылке. Настоящий немец! Ты меня понимаешь? С ним была целая шайка из районного управления партии. Всюду шныряли, во все совали арийские носы, давали советы, учили, стращали. Потом устроили митинг. Когда все собрались, крейслейтер обошел весь зал, тыча пальцами в портреты: “Кто такой?” Рентгена велел немедленно снять, кайзера повесить над дверью, а на место кайзера повесить Адольфа.
Вероятно, последнюю фразу я сказал достаточно громко. Дамы зашикали:
— Тише! Ради бога тише! Вас могут услышать. Не надо забывать, в какие времена мы живем.
Вернер закрыл балконную дверь и включил радио. Я мог продолжать.
— Потом крейслейтер пролаял речь. Обтекаемые фразы из передовиц “Фолькише Беобахтер” плюс шутки колбасника и юмор вышибалы. Речь была встречена стыдливыми и трусливыми хлопками. Партайгеноссе нахмурился. Тогда поднялся Ленард и заорал: “Встать! Зиг-хайль! Зиг-хайль!” Надо отдать справедливость, его мало кто поддержал. Потом Ленард разразился речью. Можешь себе представить, что он говорил. Его программа ясна: немецкая наука, антисемитские выпады, нападки на теорию относительности. “Институт станет оплотом против азиатского духа в науке, — хрипел он, брызгая слюной. — Мы противопоставим евреям, космополитам и массонам нашу арийскую физику”.
— Боже, какая немочь, какое убожество мысли! — Ган покачал головой. — Витийствующая бездарность! Как будто есть физика немецкая, физика английская, физика русская! Наука интернациональна, она смеется над границами.