Профессор Крабовский был одинок. Детей у него не было, жена умерла много лет назад. Всю свою нерастраченную любовь, соединенную с ревнивой стариковской привязанностью, профессор перенес на племянника Марка. Родители Марка погибли в одном из звездных рейсов, когда мальчику было четыре года. Ворчливый и педантичный ученый, высокий и тощий, как Дон-Кихот, стал для Марка отцом, учителем и няней одновременно.
Когда Марк подрос и обзавелся первыми в своей жизни друзьями, профессор испытал щемящее чувство ревности. Вопреки логике непоседливые мальчишки с изодранными коленками и визгливые девчонки, чьи косички напоминали крысиные хвостики, почему-то значили для Марка неизмеримо больше, чем тихие вечерние часы, проведенные в неторопливой беседе с ним, дядей.
Профессор хотел воспитать из племянника мыслителя, точного и кропотливого исследователя. Чтобы дисциплинировать жадный и впечатлительный ум ребенка, профессор (кстати, вопреки советам учителей школы первой ступени, куда осенью должен был пойти Марк) начал обучать его латыни.
И как смущен и растерян был ученый, когда Марк, вместо того чтобы прочесть знаменитую речь Цицерона, начинавшуюся словами “О темпора, о морес”, захлебываясь от счастья, пропел:
Эне, бене, ребе,
Квинтер, минтер, жабе.
Эне, бене, ребе,
Квинтер, минтер, жес.
— Это меня Нинка научила! — сказал мальчик, переводя дух.
Профессор обиделся, но не подал виду. Он пытался вспомнить свое детство, но на, него повеяло чем-то смутным и неуловимым. Как запах, который никак не можешь понять.
Профессор всегда старался быть сдержанным в своих чувствах. Он не расточал мальчику ласковых слов, не закармливал его сладостями. Но когда Марк засыпал, Крабовский на цыпочках подходил к его постели и осторожно касался сухими губами горячего детского лба.
Про себя профессор уже четко определил весь жизненный путь племянника. Мысленно он видел Марка в лекционном зале среди студентов или представлял его своим ассистентом. Самым способным учеником, о котором не переставал мечтать с того дня, как впервые почувствовал усталость. Крабовский даже вообразил себя сгорбленным, седым стариком, торжественно передающим кафедру молодому, полному сил преемнику. Но все вышло совсем иначе.
Марк никогда не будет профессором университета. Он избрал другой путь… Может быть, лучший.
Даже, наверное, лучший, но другой.
Старик сидит у себя в кабинете. Уже вечер, но он не зажигает света. Ему грустно и обидно. Вот уже скоро две недели, как Марк вернулся на Землю. Но все еще не удосужился зайти домой. Лишь два раза его лицо на минуту мелькнуло на экране видеофона.
Мелькнуло и исчезло. Крабовскому показалось, что Марк выглядит немного странно. На лице его ясно читались смущение и тревога. “Отчего бы это? — думает старик и тут же решает: — Наверное, чувствует себя виноватым…”
Крабовский не видел Марка почти семь лег. Когда он провожал племянника на Фомальгаут, та мысленно прощался с ним навсегда. “Сорок шесть световых лет, — с горечью думал профессор, — он слегка постареет, а я умру”.
Конечно, Крабовский знал о новой теории Бруно Райша. Но он был человеком старой закалки, воспитанным на классике Эйнштейна и Гейзенберга. Временной парадокс Райша, основанный на торможении тела в собственном гравитационном поле, профессор считал блестящей математической формалистикой, не более.
Но Райш оказался прав: Марк вернулся и застал старика в живых.
“Люди перехитрили время, а я должен уйти на покой, — казнит себя Крабовский. — Я постарел, незаметно превратился в консерватора и… наверное, скоро потеряю контакт со студентами… Такова жизнь, как говорят французы”.
Крабовский смотрит в темное окно, где проносятся наполненные светом машины, мелькают фиолетовые вспышки энергораздатчиков.
Ему кажется, что где-то в глубине памяти так же вот внезапно вспыхивают воспоминания о давно прошедших днях. Вспыхивают и гаснут в черной недвижной воде невеселых старческих мыслей.
Звякнула открывшаяся дверь. Крабовский не шевельнулся, не сделал попытку зажечь свет и пригладить редкие седые пряди. Пусть все будет, как есть.
Но в сердце Крабовского произошла великая перемена. В резонанс с открываемой дверью в нем зазвучала неслышимая для посторонних победная симфония радости, наполненная пением медных труб, громом литавров и расцвеченная пурпурными клубами.
И старик понял, что Марк наконец-то дома.
— Ну что же ты молчишь, мой мальчик? — бодро и весело говорит Крабовский.
— Я не знаю, с чего начать, дядя, — как-то неуверенно отвечает Марк. Он смущенно улыбается, мнется и умолкает.