— Натянуто. Начал ты проще и верней: гипотезы фантаста вводят читателя в мир рационалистических понятий науки. В тот мир, который не выразить через реальный быт — ну, хотя бы потому, что в жизни ты не сталкиваешься ни с бесконечностью, ни с электронами, ни с загадкой времени или энтропии.
— Дело не в том, что вводят. Ты сужаешь. Ввести в этот мир может и книга Гранина или Митчела Уилсона…
— Там это все иначе. Скажем, та же бесконечность может появиться там лишь, как предмет рассуждений, размышлений героя, но не как нечто овеществленное, стоящее перед человеком и образующее мир, в котором он живет. Для создания такой ситуации без фантастики не обойтись.
— Пусть так. Но ты упустил важное звено — ведь гипотеза фантаста часто говорит о таком, чего может и не быть никогда.
— Нет, я думал об этом. Ты ведь сам сказал, наука поставляет в фантастику не только фактическое содержание гипотезы, но и — что более важно — стоящую за ним проблему. Главное — приобщить к понятиям, к проблемам, а не к фактам. К фактам приобщает научно-популярная литература.
— Чушь! Данин не приобщает к понятиям, к проблемам?
Он смутился.
— Дело, видимо, в том, что научно-популярная литература не может дать главного — сопереживания. Именно в погоне за неведомым таится приманка научно-фантастического рассказа.
— Но это же фальшивое неведомое! Ведь тех “открытий”, о которых говорят рассказы, нет и, может, не будет!
— Дело не в том, чтобы узнать еще один строго научный факт, а в том, чтобы ощутить себя познающим. Здесь необычайнейший синтез — инстинкт познания удовлетворяется в художественной форме. Это именно художественное познание, чувственное, в образах. Простейший пример — наши представления о будущем — ведь это же свод отвлеченных понятий. Наши мечты о нем беспомощно-логичны, им не хватает чувственной, образной оболочки.
— И тут приходит фантаст?
— Да, тут-то он и появляется. И дает форму для этих расплывчатых представлений. Читатель фантастики в среднем неизмеримо отчетливей, конкретней представляет себе будущее, чем тот, кто ее не читает…
— Но ведь это произвольные формы!
— В том-то и дело, что нет. Их конкретность в чем-то произвольна, субъективна, но сквозь нее просвечивают все те же общие законы, которым подчиняется воображение писателя и читателя — законы истории. И в этом главное — через субъективные и конкретные художественные формы читатель приобщается более глубоко, более интимно к этим общим законам. От знакомых общих законов — к конкретным представлениям, к чувственной реальности и через нее — к остраненному, чувственному постижению этих общих закономерностей. В “обычной литературе” чуть ли не наоборот: от знакомой конкретности своего быта — к обобщению, уловленному художником, и через него — к более глубокому пониманию конкретного.
— Если так, то это уже будет верно для всей фантастики. В одном случае объектом будут понятия науки, в другом — морали, социологии, философии, но смысл происходящего одинаков. Фантастика заново “очеловечивает” науку — в широком смысле слова. Не лишая ее рационалистической привилегии, прокладывает к ней художественный, эмоциональный мостик. Ну, конечно, не в виде тех наивных сравнений, которыми пестрят популярные брошюры…
Он задумался. Потом покачал толовой.
— Кое с чем я согласен. Можно, например, понять тяготение фантастики к так называемым “вечным” темам: литературная, или точнее — человеческая традиция плюс новые возможности… Остраннение?.. Вряд ли кто-нибудь так четко показал нам нашу человеческую совесть в ее страшном овеществленном виде, нашу силу и слабость, как Леи в “Солярисе”. Пожалуй, верно… Ведь “время действия” в фантастике, ее несуществующий мир действительно причудлив. У Лема в его философских вещах — это чисто логическое время, вневременное, так сказать. И в последних книгах Стругацких — почти то же самое. А вот у Уэллса, у Ефремова, в рассказах, скажем, Днепрова — это действительно будущее время… В общем фантастика создает как бы особое литературное пространство — пространство и время чистых проблем, рациональных сущностей мира…
— Теперь уже ты увлекся игрой в определения?
Он пожал плечами.
— Что поделаешь? Видно, это в нас крепко сидит, — Я усмехнулся в его добродушное теперь лицо, — Ну, а скажи, зачем же фантастике наука?