Глан ОНАНЯН. Цель
Будет встреча с братьями по разуму!
(Сердце беспокойное, замри!) -
Пусть рисуют их совсем по-разному
Мыслящие жители Земли.
Человек придет к межзвездной пристани
Метагалактических глубин,
На приборы взгляд направив пристальный,
Скажет он: “Я в мире не один!”
Поколений древними заветами
Люди освятили эту цель.
Мир тебе, далекий мир неведомый,
Разума чужого колыбель!
Юрий ЙОФЕ. Мальчишки
БЛИЗОК день: в пустоту пространства,
Тяготение преоборов,
Уплывет межпланетный транспорт
На разведку других миров.
За космическим океаном
Выйдя на берег в первый раз,
Селенитам и марсианам
Кто-то глянет в глубины глаз.
И, убитый не скучным гриппом,
Не осколком земной войны,
Захлебнется предсмертным хрипом
На гранитных полях Луны…
Я слежу из окошка часто,
Как мальчишеский двор звенит.
Может статься, вон тот, глазастый,
Поведет звездолет в зенит.
Или этот, герой с рогаткой,
Командир голубиных стай,
Ошарашит простой разгадкой
Самых древних и темных тайн.
Потому, уходя со сцены,
Постепенно сходя на нет,
Я приветствую нашу смену,
Покорителей новых планет!
1957 г.
Юрий ЙОФЕ. Земное небо
Раскаленный небосвод высок.
Хоть бы тучка с носовой платок!
Но повсюду видится одно
Ярко-голубое полотно.
И не верится, что там, за ним,
Этим небом, близким и земным,
Черный холод вечности застыл
С мертвыми пылинками светил.
Почему стремится человек
От прохладных полноводных рек,
От привольных плодородных нив
В пустоту, простертую над ним?
Что в пространство увлекает нас?
Жар созвездий? Или мерзлый газ?
Или упоительный секрет
Бытия неведомых планет?
Даже если нам не повезет,
Пыль удушит, умертвит азот,
Сплющит тяжесть, сдавят холода…
Все равно отправимся туда!
1960 г.
НОВЫЕ ИМЕНА
Аркадий ЛЬВОВ. Мой старший брат, которого не было
Мне было тогда двенадцать лет. Двенадцать с половиной.
Грязный мартовский лед, не лед даже, а просто слежавшийся, утоптанный снег только что сошел, и плиты черного вулканического туфа под моими ногами были чисты, как черные камни, обкатанные морем. Я не знал, как называются черные камни, обкатанные морем, но плиты под моими ногами были вулканической породы — это я знал точно. Это в Одессе все знают точно.
Оранжевое солнце, больше гигантского купола Успенского собора, смотрело мне прямо в глаза, и, когда я закрывал утомленные глаза, передо мною играли лиловые, пламенные и зеленые кольца. Кольца наплывали друг на друга, по раньше пли позже все они растворялись, уходя в черноту справа от меня. Я не могу объяснить, почему они уходили именно вправо, а не влево или вниз. Наверное, есть у них какой-то свой закон. Дворовый пес Бобка, этой весной вдруг ощенившийся сразу шестью щенками, стоял рядом, жмурясь на закатное оранжевое солнце. Я закрыл Бобке глаза поплотнее, чтобы он тоже увидел, как играют цветные кольца. Но Бобке не понравились цветные кольца: увернувшись, он слегка пощупал меня клыками.
— Нет, — сказал я, — ты сделаешь, как тебе велят.
— Нет, — сказал Бобка и, пощупав меня еще разок, только уже не слегка, побежал в дровяной погреб, к своим щенятам.
Это было обидно: значит, Бобке совсем не нравятся пламенные кольца.
Но почему? До этого случая наши вкусы всегда совпадали. Я говорю не обо всем, я говорю лишь о том, что мне никогда не надоедало, что я готов был делать всю жизнь без устали и что, по глубокому моему убеждению, было настоящей жизнью, потому что, когда тебя заставляют, это уже не жизнь.
Мы с Бобкой слонялись по городу, простаивали у витрин, и нам было безразлично, что в этих витринах — колбаса, конфеты, будильники, плюшевые медведи, парусиновые туфли на резиновом ходу или плащи под огневыми буквами в руках у Буратино: “Дети, тети и дядья, плащ нам нужен от дождя…” В теплые дни мы с Бобкой ходили на Массив. Массив — это пляж между портом и Ланжероном. На Массиве нет песка, там одни плиты, всегда зеленые и скользкие, потому что просыхают они только в штиль. А штиля у наших берегов почти никогда не бывает.
От Массива в море уходят деревянные сваи. Я не знаю, кто и для чего поставил эти сваи. Может, рыбаки крепили к ним сети или баркасы, а может, начали строить что-то большое и передумали.
Сваи всегда окружены цветными, отливающими на солнце синевой, как чешуя скумбрии, кольцами. Эти кольца — от нефти и керосина, которые оставляют за собою огромные танкеры и морские трамваи.
Мы с Бобкой по три часа подряд рассматривали эти кольца. У них своя жизнь, совсем не похожая на нашу. Они растут, вытягиваются, ощупывают друг друга, сливаются или, наоборот, двоятся — и все это на глазах.
Бобка всегда следит за ними, склоняя голову то влево, то вправо. Он всегда так, когда бывает очень заинтересован или удивлен. Он и на котов так смотрит, если те не бегут от него, задрав хвосты, а станут как вкопанные и уставятся — глаз в глаз.
Почему же Бобке не понравились пламенные кольца, которые еще ярче тех, из керосина и нефти?
А может, он не увидел их, эти кольца? Может, у него просто боль была, когда я нажал ему на глаза, а колец вообще не было?
Но как же это? Значит, глаза у него не такие, как у меня, и он не видит того, что вижу я? Постойте, но если я вижу кольца, значит они есть. А если он не видит? Значит их нет?
А невидимые следы? Собака чует их, а человек нет. А если бы не было собак, тогда что? Тогда мы ничего не знали бы об этих следах и считали, что их нет? Хотя не то: мы просто не думали бы о них, потому что нельзя же думать о том, чего нет и что даже названия не имеет. Бога вот нет, но он хоть название имеет. А тут водь и названия никакого не было бы.
А микробы и атомы? Ну, их-то никто не видит — ни человек, ни собака, ни птица. Это понятно: они очень маленькие.
Хотя нет, это тоже непонятно. Когда я летел на самолете и смотрел вниз, коровы были маленькие, как телята в мультфильме. А если подняться выше, то и вовсе не увидишь их.
Значит, если бы люди всегда находились на такой высоте, они даже не знали бы, что есть такие животные — коровы?
А каким же видит меня Бобка? Тоже, наверное, с четырьмя лапами, как у него. И вообще, может, только сами люди видят себя такими, людьми, а собаки видят нас по-своему, куры — по-своему, пауки и пчелы — по-своему?
А один раз, когда я нырял за крабами, мне вдруг показалось, что я осьминог. И даже на берегу, хотя было солнце, и люди, и рядом лежал Бобка, мне все равно казалось, что я осьминог и глазищи у меня здоровенные и страшные, как у осьминога. Бобка всегда смотрит мне в глаза, а в этот раз воротил морду, как от карбида или спички.
Когда мама узнала про осьминога, она сказала, счастье еще, что это не ишак какой-нибудь или баран, но вообще, конечно, надо ожидать и того и другого.
— Зина, это пройдет, — объясняла маме тетя Оля, наша соседка. — Это переломный возраст. Сколько ему? Двенадцать? Ну, у каждого по-разному. У моей Таньки регулы начались в десять.
— Бог с вами, Оля, так то совсем другое.
— Почему другое? У девочек так, а у мальчиков так.
— Но у других дети как дети.
— Зина, — взмолилась тетя Оля, — это же природа.
— Да, — вздохнула мама, — природа. Отец его тоже был с фантазиями. Даже с фронта он почти каждый день писал, что видит и слышит меня постоянно и может расписать весь мой день по минутам, как будто я рядом, совсем рядом.
Папу своего я не видел. Папу убили десятого мая в австрийском городе Линц, а я родился три месяца спустя, в августе сорок пятого. Но папа часто снится мне. Раньше часто, а теперь не очень — теперь, когда я присматриваюсь к папе, почти всегда оказывается, что это не папа, а мой старший брат. И мне никогда не бывает это удивительно, хотя никакого брата у меня нет. И еще: когда вместо папы появляется мой старший брат, я не злюсь и досада не берет меня. Наоборот даже.