Очень вероятно, что Л. Могилева волновали именно эти проблемы. Но с уверенностью этого утверждать нельзя: повесть не дает достаточной опоры для таких утверждений.
Проблема “одиночества мозга”, по существу, даже и не сформулирована в повести. Мозг Карти ведет себя, как и положено мозгу: научается управлять телом, набирает информацию из внешнего мира — в том числе из специальной биологической литературы, — становится помощником Траубе в науке — в общем ни в чем не уступает обычному человеческому мозгу. Он не лишается и памяти, кроме памяти о Неде, о своем “бывшем Я”. По мысли автора (ничем не аргументируемой), самое страшное для мозга — вспомнить о своем “личном” прошлом. Вспомнив об этом, мозг Карти гибнет.
И вот вокруг этого “вспомнит — не вспомнит” строится весь сюжет. Искусственность в выборе этой ахиллесовой пяты мозга отражается на всех событиях повести. Приходится намеренно оглуплять и Неда и профессора Траубе, вводить злодея Мака и сентиментальную красавицу Элеонору. Непонятно, кстати, как это удалось Траубе добиться именно такой локальной амнезии, — ведь вообще-то память Неда восстановилась. Но главное — зачем? Ведь если б Нед Карти помнил о себе прежнем, это была бы основа для подлинной трагедии.
А в повести вместо трагедии — вымученный мелодраматизм.
Исчезает интеллектуальная глубина и этическая значимость опыта Траубе; едва намеченная психологическая драма быстро превращается в подобие “боевика с ужасами”.
В связи с этим неизбежно трансформируются и образы главных героев повести. И прежде всего образ профессора Траубе. Траубе в первых главах — великий ученый. Он чуть ли не в одиночку конструирует Железного Человека, затем проделывает сложнейшую операцию пересадки мозга и “привязывает” искусственное тело к мозгу Неда. Словом, перед нами гениальный экспериментатор, человек с великолепным интеллектом и несокрушимой волей.
Железный Человек создан. И вдруг оказывается, что Траубе ровно ничего не предвидел. Он пугается взгляда Гарри и не знает, как быть со своим изобретением. Профессор сам конструировал искусственные железные мышцы Гарри, но совершенно не рассчитал их силу и теперь со страхом наблюдает, как Гарри вяжет узлы из железных прутьев.
По странной прихоти автора Траубе удивляется даже тому, что мозг мыслит. “Он задумался, — размышлял профессор, — боже, он стал задумываться. И это лишь начало… А потом?
Что будет потом?” Мозг человеческий в основном тем и занят, что “задумывается”, почему же это поражает и пугает ученого.
“Откуда у него такие мысли? — с тревогой думал Траубе. — Мысли сугубо человеческие”. Каких же еще мыслей мог ожидать от человеческого мозга профессор, даже если на свете и существуют мысли не человеческие? Траубе, оказывается, даже и не подумал определить для себя сущность Железного Человека и лишь в самом конце повести заволновался: “Но ведь он же — человек! Правда, только мозг… А в целом… Можно ли в целом назвать эту систему человеком? Не знаю, не знаю…” Короче говоря, Траубе глупеет с каждой страницей повести и у нас на глазах из гениального ученого превращается в растерянного школяра.
Хуже того: Траубе — по-видимому, вопреки воле автора — становится преступником. Когда он уговаривал Неда Карти решиться на эксперимент, он обещал ему: “Вам не грозят никакие мучения. Лишь пробел в чувствах и в сознании. И все…
Нед Карти умрет, но мозг Неда, мысли Неда, чувства Неда будут жить”. На самом деле профессор, уступая неудержимому влечению автора к “ужасным” ситуациям, делает все, чтобы мозг Карти не знал ничего о Карти, чтобы мысли и чувства Карти не проснулись. “Нед Карти был мертв, давно мертв.
Его не было, не было ничего связанного с ним”. К чему же были слова Траубе, что Карти надо лишь “пройти сквозь смерть, как сквозь ночь, чтобы снова увидеть день”? Когда потом узнаешь, что Траубе “хотел добиться восстановления мыслительных процессов в определенном направлении” — в направлении слепого послушания, когда открывается, что Железный Человек нужен профессору лишь для того, чтобы утереть нос своим коллегам, — тогда вспоминаешь, что как-никак Траубе убил Неда Карти. Нед Карти дал согласие на это убийство, веря, что профессор потом вновь воскресит его, а Траубе всеми силами мешает его воскрешению. В результате великий ученый Траубе превращается в зловещего и мрачного авантюриста.
Так мстит за себя извращение темы. Драма идей оборачивается примитивным детективом.
Та же судьба постигла и вторую повесть сборника — “Профессор Джон Кэви”. И здесь выбрана не совсем оригинальная, но достаточно интересная проблема; и здесь она не выявлена в характерах, не решена сюжетно. Бесчеловечность машинного мира, созданного Джоном Кэви, декларируется, и только.
Главное место в повести занимают не относящиеся ни к чему переживания и приключения героев, создающие рыхлое подобие сюжета. Вновь напрашиваются десятки недоуменных “почему”. Почему Кэви приглашает случайного дорожного попутчика в свой архисекретный институт? Почему и зачем он создал этот сложный мир машин? Почему он сам не может (или не хочет) изучать этот мир и посылает туда ничего не понимающих мальчишек? Почему всезнающий Кэви ничего не знает о враждебных действиях Джона Крафта? Почему робот Мэри способна влюбляться во всех подряд врагов своего хозяина и помогать им действовать вопреки его интересам? Сам он ее, что ли, так запрограммировал?
Опять автор стихийно противоречит себе самому: Кэви, например, вызывает гораздо больше интереса и сочувствия, чем “положительные”, совершенно бесцветные герои-резонеры, авторские протеже, с их более чем наивными размышлениями о смысле жизни и человечности. И в этой повести хаос неорганизованных событий увлек за собой автора.
Фантастическая идея сама по себе, не поддержанная, не “оркестрованная” всей системой образов и художественных приемов, еще не делает произведения фантастическим. Предположим, что в романе Д. Гранина “Искатели” герой изобретает не аппарат для определения места разрыва кабеля, а гравитационный энергопоглотитель, но дальше события разворачиваются так, как оно и есть в “Искателях”: борьба с бюрократами, утверждение прав изобретателя и тому подобное.
Будет ли такой роман фантастическим? Нет, конечно. Предположим, что в повести Л. Обуховой “Доброта” командир самолета заболел не чумой, а загадочной болезнью, принесенной с чужой планеты, однако все остальное остается в повести прежним: героев интернируют, они разговаривают с родными, помогают друг другу быть мужественными и честными перед лицом опасности. Будет ли такая повесть фантастической?
Не фантастическая идея сама по себе создает фантастику, а органическое претворение этой идеи в художественный материал. Невероятное событие неизбежно распространяет свое влияние на окружающий мир, трансформирует его, создает фантастический фон действия. “Робур-Завоеватель” Ж. Верна продолжает оставаться фантастическим романом, хотя идея геликоптера уже осуществлена; “Первые люди на Луне” будут читаться и после того, как люди освоят Луну.
В повестях же Л. Могилева фантастические идеи так и не обросли художественной плотью.
Думается, что все эти художественные просчеты не столько вина автора, сколько его беда. То есть дело не в том, что Л. Могилев сознательно избрал именно такой ложный принцип организации материала, а в том, что он из-за дилетантизма, из-за отсутствия профессионального мастерства пошел по линии наименьшего сопротивления. Ведь нагромождать мелодраматические дешевые ужасы куда проще и легче, чем создавать характеры героев, действующих в совершенно необычной обстановке.
Вот и получается, что ужасов и страстей в обеих повестях предостаточно, а характеры героев еле набросаны, неубедительны и обстановка элементарно не продумана.