Но никто, кроме самого профессора, не знал, каковы были его мысли в те двенадцать секунд. Никто не знал, что профессору отчаянно хотелось кричать, никто не знал, что профессор задавил крик чудовищной мыслью об убийстве и самоубийстве, никто не знал, что на двенадцатой секунде профессор решительно сказал себе: Валк, это не твой сын, Валк, ты должен, только ты. И никто не знал, что после этого приказа профессор стал другим человеком, с тем же именем - Александр Валк, - но другим, который уже ничего не боялся, потому что только в бесстрастии могло быть спасение.
Через двенадцать часов Альберта Валка перевезли из операционной в палату - теперь у него были, как прежде, две руки. Но останутся ли они его, Альберта Валка, руками?
В двадцать сорок пять профессор вернулся к себе в лабораторию, выпил стакан чаю и встал у пюпитра. “Работать!” - приказал он себе. Но мозг отказывался работать в том направлении, которое выбрал профессор, - власть ритма, заданного операционной, была еще чересчур велика. Хорошо, сказал Валк, значит, надо выключиться, чтобы погасить ритм. Но еще до самовыключения он успел подумать, как это унизительно, что человек до сих пор находится во власти ритмов, которые задаются извне и дезорганизуют мозг.
– В сущности, - сказал профессор вслух, - в этом главная причина недолговечности человека.
Но тут же, еще раз изумившись поразительной ловкости, с которой мысли, рожденные ритмом дня, овладевают мозгом, он сделал решительное усилие над собой. Теперь он уже не отдавал себе приказов: приказы чересчур насыщены энергией и возбуждают систему. Теперь тело Валка пронизывала аморфная мысль-воля, и с каждой миллисекундой усиливалось ощущение грузности ног, рук, торса, головы.
“Девять”, - плавно, бесшумно, как световая волна, пронеслось в руках, лежавших на пюпитре.
Спустя четверть часа, ровно в девять, Валк, развеяв, как он говорил, пепел впечатлений, приступил к работе.
“Решая проблему преодоления биологической несовместимости, - торопливо записывал профессор, - мы не вправе уходить от важнейшего вопроса: как будут вести себя трансплантированные конечности? Иными словами, каковы будут взаимоотношения памяти трансплантированных органов и ампутанта, или, еще точнее, периферической памяти, подключенной к центральной, с которой до пересадки связь ее была нулевой?” Поставив вопросительный знак, Валк внезапно увидел лицо профессора Даля, своего “дражайшего коллеги”, который считал абсолютной чепухой его, Валка, тревоги, ибо сотни экспериментов неопровержимо доказали, что трансплантированные конечности собак и обезьян в новой системе ведут себя вполне прилично. Ну, во всяком случае, достаточно прилично - разве что только “походка и осанка, - Даль при этих словах смеялся оглушительно, как манежный комик, - не совсем из той оперы”.
– Именно так, - со скрещенными на груди руками, окаменевшим лицом, на котором двигались только пепельные губы, Валк напоминал статую командора. - Именно так, не совсем из той оперы. И это вдвойне, втройне знаменательно, если учесть, что речь идет об операх, в которых всего-то по дюжине нот. А что же, дорогой Даль, произойдет с человеческой рукой, в которой сотня опер, а в каждой опере сотня тысяч нот!
Но профессор Даль вовсе не намерен был спорить, ибо, говорил он, спорить с блажью бессмысленно, даже если это блажь такого проницательного исследователя, как Валк. И подобно Катону, он все свои речи, даже о новой оперетке “Марсианки не должны плакать”, всегда кончал одной фразой: “А впрочем, никакой автономной памяти у трансплантированных органов нет!” До более обстоятельных возражений профессор Даль не снисходил.
Лицо Даля - мясистый нос, мясистые щеки и мясистые губы в трубочку - не оставляло Валка: оно гримасничало, строило нелепые рожи балаганного зазывалы и под конец, что было уже совершеннейшей чепухой, принялось хрюкать бегемотом. Все это было тем нелепее, что Валк и профессор были друзьями и, кроме того, по части джентльменства Даль мог дать сто очков вперед любому из своих коллег.
– Я устал, - громко сказал Валк, - я должен отдохнуть, чтобы вернуть профессору Далю его человеческое лицо. Хотя у него здорово получается это “хрю-хрю”.
Прохрюкав, Валк захохотал, восторгаясь неожиданным талантом своего друга, а потом вдруг сообразил, что хрюкает-то все-таки он, Валк, и приказал себе немедленно успокоиться.
“Черт возьми, - изумился он, - какая, однако, только чушь не прозябает в тебе, почтенный мой гомо сапиенс!” Подойдя к стене, Валк нажал кнопку - пластиковая, под красное дерево, панель бесшумно поползла вперед; раздевшись, профессор лег и привычным движением вдел обе стоны в электроды. Эти электроды, тщательно изолированные, были подключены к массивным медным пластинкам, утопленным в земле на три четверти метра. Таким путем шесть часов в сутки Валк в отличие от прочих гомо, не разувающихся, строго говоря, всю жизнь, получал живительные токи от своей матери Земли.
В кабинете было тихо, как в вакуум-камере. Только ровные глухие удары человеческого сердца дробили эту тишину на секунды, и тишина каплями стекала в пространство.
Но сон не шел, сколько Валк ни приказывал себе спать.
Мелькнула мысль о гшшогенераторе, хотя Валк не считал себя больным, а употребление искусственных стимуляторов здоровыми людьми полагал чудовищной безнравственностью.
Повернув регулятор климатизера до отметки 9 выше нуля, профессор сбросил одеяло и стал терпеливо ждать того легкого озноба, который, по опыту йогов, обязательно активизирует центр сна. Странно, однако, подумал он, что до сих пор никто не опроверг утверждения Мэгуна об активизации в состоянии сна дендритной системы в целом. Ведь совершенно очевидно, что это парадокс, которого природа не потерпела бы.
Засыпая, профессор смутно чувствовал, как удлиняются до бесконечности его ноги и руки, а тело становится крохотным комочком, в котором и гнездится собственно его “я”. Ничего внушающего тревогу в этих нелепых ощущениях не было.
О них говорил еще Дидро, который, кстати, использовал их как доказательство экзогенного [Термин, применяемый к таким частям растений, которые закладываются на поверхности из наружных слоев ткани, например листья почки на стебле. (Прим. ред.)] происхождения конечностей.
Но ощущение было все-таки крайне неприятно: нарушая чувство стабильности, оно рождало настроение непрочности и призрачности.
Наконец Валк заснул. Сон был глубокий, без сновидений, без того обычного фона окраинных тревог, который с недавних пор почти не покидал его. Но тем загадочнее был внезапный звонок, который выбросил Валка из сна. Это был очень резкий, пронзительный телефонный звонок, прозвеневший не вне, а где-то внутри. Причем - и это удивительнее всего - он с самого начала знал, что звонит не видеотелефон, а именно внутри звонит, хотя по тембру это был звонок видеотелефона.
Через минуту загорелся экран видеотелефона: когда Валк бодрствовал, фотоглаз отключал звонок.
– Извините, профессор, но срочно требуется ваше присутствие.
– Альберт жив? - воскликнул Валк, подойдя вплотную к экрану.
– Альберт жив, - ответила доктор Ягич, и Валк тотчас выключил аппарат.
В палате было полутемно - горела синяя лампочка-ночник. Здешний воздух, перенасыщенный кислородом, давал тягостное ощущение специфически больничной чистоты и свежести. Альберт, весь, как мумия Тутанхамона, плотно упакованный в белое, казался пришельцем из другого мира, у которого свое, неземное время, свое, неземное лицо. “Может быть, - подумал Валк, - этот другой мир - просто смерть”.
Но пустые размышления о смерти он считал такой же чудовищной безнравственностью, как употребление здоровыми людьми искусственных стимуляторов, и мысль о ней была погашена, едва оказалась опознанной.
– Почему в палате темно? - умеренный голос профессора прозвучал в ночной тиши больницы как брань. Профессор хотел еще пояснить, что нелепо гасить свет в помещении, если в этом помещении один только больной - не видящий, не слышащий, не обоняющий, но вместо этого он еще раз повторил свой вопрос: - Почему в палате темно?