Выбрать главу

Он поднял ящик и направился к Бартону, но вмешалась сестра Беата.

— Еще чего! — сказала она. — Поставьте вон туда, в угол… Мы все будем за ней ухаживать. Уй, какой смешной, симпатюля! — Она постучала ноготком по плексигласу, но свинка не шевельнулась.

— Несчастное существо… — Бартон откинулся на подушку, чувствуя, как жар заливает щеки. — Воды!

Сестра схватила фарфоровый чайник и осторожно поднесла его к губам больного.

— Пора вам уже, — сказала она, не оборачиваясь. — Видите, как вы его взволновали.

— Пусть побудут еще немного, сестра. — Бартон облизал запекшиеся, воспаленные губы. — Поблагодарите от меня биологов, но, между нами, они большие идиоты. Что же касается свинки, то пусть остается… Мне она не мешает… Какие сплетни, Тэдди?

— Никаких. Разве что к Скотту приехала жена.

— Жена?

— Ну да… На две недели.

— И что он?

— А ничего. Справляется.

Они рассмеялись.

— Мне кажется, что я лежу здесь с первых дней творенья и все у вас идет как-то по-другому, интересно и совершенно недоступно мне. Оказывается же, что ничего не происходит. Или вы просто не умеете рассказывать, Тэдди?

— Нет. То есть не знаю, конечно. Но, право, ничего существенного. Спросите Майка или вот Ли. Они подтвердят.

— Ладно. Я вам верю. Вы же всегда были Демосфеном, который случайно слишком перехватил камней.

— Чего?

— Нет, ничего. Все в порядке. Просто я немного устал. Наверное, нужно чуть отдохнуть. Я ведь отвык разговаривать.

Они сразу же стали собираться. Долго и неуклюже вертелись, словно разыскивали что-то. Потом топтались у дверей, лепеча какие-то жалкие слова и глупо улыбаясь.

Бартон не удерживал их. Он думал, что губы иногда становятся резиновыми. Расплываются во все лицо в неподвижной улыбке и беспомощно дрожат. В такие минуты люди быстро-быстро что-то неосознанно лгут, страдая и стыдясь этой ненужной лжи.

Первым не выдержал Майк. Он сразу вдруг сморщился, как больная обезьяна, подавился слезами и выбежал. Бартон видел, как атлетическая спина Виганда съежилась и стала вдруг жалкой и красноречивой. Казалось, от нее исходил этот частый лепет, на который был совершенно неспособен сам Тэд.

Но Бартон не пожалел уходящих. Он с удивлением обнаружил, что вообще не испытывает к ним никаких чувств. Они только что хоронили его заживо, но он не ощущал ни тоски, ни обиды. А может, это было не с ним, а с кем-то другим и совершенно незнакомым?

Бартон осознал вдруг, какую границу проложила между ним и остальными надвигающаяся гибель. Он оказался по другую сторону границы. Они еще ничего не знали, а ему было уже ведомо нечто такое, что совершенно меняет взгляды и характер людей. Потому-то и к одним и тем же явлениям они относились по-разному. Он смотрел с высоты своего знания, остальные — из темных щелей неведения и инстинктивного ужаса.

Надо попросить врача, чтобы ко мне никого не пускали.

Нельзя отвлекаться, нельзя рассредоточиваться. Что мне за дело до всего этого? Пора отходить, отключаться. Думать нужно лишь о самом главном, о чем никогда не успевал думать в той, далекой теперь жизни. Иные задачи, иные критерии. Все, чем жил в то суетное время, — долой. И лишь мысли-струйки, случайно залетавшие в голову ночью, должны стать содержанием жизни. Когда впереди была туманная множественность лет, я думал о пустяках, за два шага до пустоты хочу думать о вечном. Смешное существо человек!

Ученые говорят, что дети, родившиеся сегодня, бессмертны. Может быть, действительно человечество стоит на пороге бессмертия? Обидно умирать накануне. Но кто-то всегда умирал накануне, пораженный последней пулей в последний день войны.

Впрочем, мне ли судить о бессмертии? Я, наверное, все страшно путаю, болезненно преувеличиваю, усложняю. Мне так мало осталось жить! Так мало…

Интересно, во что превратятся тогда злобная едкая зависть и тупая злоба? Бессмертному больше нужно… И если теперь не останавливает смерть, то что сможет остановить тогда? Когда говорят о бессмертии, я думаю о совершенно противоположном.

Люди однажды узнали вкус индустрии смерти. Это коварная память. Она не может пройти бесследно. За нее надо платить и платить. Как горючая губка, она еще будет и будет впитывать кровь.

В чем же здесь дело? Может, человек порочен в самой основе? Если нет, то чем вызван такой страшный иррациональный дефект мышления? Это случилось, когда меня еще не было на свете, но память, чужая намять погибших почему-то нашла меня. Вот что убило меня первый раз. Остальное пришло только потому, что я уже был мертвым. Одних эта страшная память толкала на борьбу, вела к чему-то светлому и далекому, другие приняли ее, как эстафету преступления.

Я же понял одно — размышлять нельзя. Я задумался, как жить дальше, и не нашел ответа. Жить дальше нельзя. Можно лишь кричать, раздирая рот, полосовать по окнам из автомата, броситься в воду. Так мне казалось тогда. Никогда не забудется день, когда я вдруг со всей беспощадной ясностью понял, что произошло с теми, кого давно нет и со всеми нами. Меня настигли, ударили в солнечное сплетение и убили. Где и когда я мог облучиться!

И только сейчас видно, как смыкается воедино далекий неумолимый круг. Чужое преступление надломило меня, и я перестал думать. Перестал думать и незаметно вступил на путь, ведущий к другому преступлению. Как все неумолимо и беспощадно просто. Ведь те, кто сотворил лагеря смерти, тоже с чего-то начали! Они тоже в какой-то момент перестали думать! В этом все дело. Перестав думать, мы превращаемся в потенциальных преступников и соучастников злодейств. Потому-то все тираны во все времена стремились отучить людей думать. Работника и воина не должна разъедать болезнь интеллектуализма. Нужно трудиться и воевать, а не думать.

С этой наивной прагматической песенки всегда начинается путь к фашизму. Как легко опутать человека по рукам и ногам! И неужели только личное крушение способно просветить его?

Куда исчез он, жирный дым,

Безумный чад человечьего жира?

Осел ли черный лохматой копотью в наших домах

Или его развеяли ветры?

Ведь это было так давно,

А дым не носится долго…

Особенно тот, тяжелый и жирный,

Окрашенный страшным огнем.

И он оседал.

Он еле влачился сквозь туман между тощих сосен,

Над застывшей болотистой почвой.

И клочья его оставались на проволоке

И застилали пронзительный луч,

Который из тьмы, сквозь тени ушедших лет,

Колет и колет в сердце.

Весь ли дым опустился на землю?

Растворился в дождях,

Просочился сквозь горький суглинок и

Мертвую хвою?

Весь ли дым?

Он валил и валил. Днем и ночью.

За транспортом транспорт,

За транспортом транспорт

Обреченно тащился над ржавым болотом

Параллельно полоскам заката.

Нет, не весь он осел на дома и на травы,

Разлохмаченный ветром и временем,

Он все носится в небе, все носится…

Проникает в открытые рты

И потом со слюной попадает в желудок,

А оттуда и в кровь

По исконным путям,

Намеченным в те времена,

Когда из глины господь сотворил человека.

Так смыкается круг, соединяющий землю и небо.

Только что нам за дело до этого круга?

Что нам за дело?

Если дым, этот дым, все такой же,

Тяжелый и смрадный,

Но за давностью лет и невидимый и неощутимый,

Проникает нам в кровь?

Мы отравлены дымом.

Все отравлены дымом.

Как же жить нам теперь?

11 АВГУСТА. ОРДИНАТОРСКАЯ

— Ну, как успехи, коллега? — Главврач улыбался и довольно потирал руки.

“Очевидно, его не беспокоила ночью печень, — подумал Таволски. — Так оно и есть. Хорошо выспался. Даже мешки под глазами не так заметны… А я вот мучился бессонницей. И настроение у меня в связи с этим прескверное. До чего же все просто и однозначно”.

— Как успехи? — снова спросил главврач, открывая окно. Высунувшись наружу, он шумно вдохнул теплый воздух.