— Минуточку, — сказал Прошин. — Из истории явствует, что менее всего могут объективно судить о подготовленности масс те, кто обладает привилегиями. Те же капиталисты утверждали, что массы не готовы к самоуправлению, и на этом основании стремились закрепить свое владычество навеки.
— Ну, товарищи… — Резницкий опять поморщился. — Нельзя же так прямолинейно.
Новиков пошел вокруг стола, разминая длинные ноги.
— Ладно, — сказал он, — я не силен в социологии. Но, по-моему, на Бюре скверные порядки. И между прочим, не всем они там нравятся. Вспомните нашего друга Смутьяна. Он протестовал! Помните, толпа смирненько сидела на льду, пришел Смутьян, видно, с каким-то сообщением, и все сразу зашевелились. Может, он пронюхал насчет выброса энергии и запротестовал. За это гладкие и разрядили его. Или взять астронома. Явный интеллигент…
— Перестаньте, Алеша, — попросил Резницкий. — Вы действительно плохой социолог. Контакт с иными цивилизациями — вещь чрезвычайно тонкая, она требует величайшей осторожности.
— То-то вы были так осторожны. — Прошин усмехнулся.
— Не отрицаю, — сухо сказал Резницкий. — Я иногда увлекаюсь.
Рандольф допил свой витакол, со стуком поставил стакан.
— Слушаю я вас, слушаю, — пробасил он, — чепуха все это. — Некомпетентное вмешательство недопустимо, помочь мы им ничем не можем, да и незачем. Все равно им нас не понять.
Резницкий устало взглянул на него.
— Запоздалые отголоски споров столетней давности, — сказал он. — Не вижу надобности опровергать ваши слова.
— Знаю, знаю: мы не одни в космосе, человек не может быть безучастным… Межпланетная солидарность… Я вот о чем думаю: прилетят когда-нибудь к нам на Землю существа, опередившие нас на множество порядков. Не покажемся ли мы им этакими забавными приматами, которых не стоит принимать всерьез? Комиссия по контакту вывернется наизнанку от усердия, а все равно не поймем друг друга. Слишком разные — вот в чем дело…
— Слишком разные, — задумчиво произнес Резницкий. И хорошо, что разные. Если бы все были одинаковые, перед наукой не стояло бы никаких проблем. Но мы поймем друг друга, непременно поймем.
A.Днепров
ТАМ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ РЕКА
Когда я выхожу из высокого серого здания с могучими колоннами и спускаюсь вниз по широкой гранитной лестнице, меня охватывает чувство, будто ничего этого никогда не будет и что все, что там может произойти, — плод моего воображения. Я щурюсь от яркого солнечного света, меня оглушает шум уличного движения, а голоса прохожих, среди которых я затерялся, кажутся мне чересчур громкими.
На этой улице и на других улицах и площадях все мне кажется совершенно новым и незнакомым, хотя смысл, который я вкладываю в слово “незнакомый”, в данном случае совсем не тот, который существует в понимании большинства людей.
Я иду по улице и внимательно рассматриваю спешащих навстречу мужчин и женщин, всматриваюсь в их лица, разглядываю их одежду, и меня поражает фантастическое многообразие и пестрота во всем. Именно пестрота, от которой рябит в глазах, а в висках больно стучит кровь. Я просто поражаюсь, как огромно, бесконечно велико многообразие в том мире, через который я иду, вернее, не иду, а протискиваюсь.
И хотя очень скоро я забываю про величественный серый дом, про его полупустые, похожие на музейные залы, я не могу поверить, что вне его стен существует этот многоголосый, красочный, бурлящий, как океан, мир.
Особенно трудно привыкнуть к шуму и непрерывному движению. Только сейчас я начинаю понимать, что почти всякое движение сопровождается шумом, иногда едва уловимым, но чаще грохочущим, звенящим, стучащим, воющим, скрипящим, и все это сливается вместе в то, что привыкли называть гармонией жизни большого города, гармонией, от которой болят уши и кровь в висках стучит еще сильнее…
Я замечаю, что прохожие обращают на меня внимание, и может быть, это было так и раньше, но только я этого не замечал. А сейчас я замечаю значительно больше, чем раньше, почти все: и взгляды людей, и выражение их глаз, и движение рук, и то, как на мгновение они останавливают внимание на мне, а затем снова торопятся вперед.
О большом сером здании с колоннами я забываю, как только дохожу до моста через реку. По нему я иду медленно, очень медленно, и теперь меня перегоняют все, кто до этого шел сзади меня. Прохожие обгоняют меня, а после поворачивают голову и сердито смотрят, потому что я иду слишком медленно и, наверное, мешаю им куда-то спешить. А они буквально проносятся мимо меня, а я иду вдоль перил и смотрю на воду, которая тоже куда-то несется подо мной.
А прохожие обходят меня, неодобрительно оглядываются и, наверное, думают, что я порядочный бездельник, если вот так, как сейчас, стою у перил моста и смотрю на желтую воду, которая течет туда, куда ей положено течь.
Мне становится весело от мысли, что многие принимают меня за бездельника, от нечего делать глазеющего на течение реки, а я — то чувствую свое превосходство и постепенно начинаю понимать, почему меня интересует эта река и вообще все, что творится вокруг. Тогда я снова мысленно переношусь в полупустые залы и вспоминаю все, до последней мелочи, ибо мир состоит из мелочей, которые только кажутся незначительными.
Во время первой встречи с Горгадзе он прямо меня спросил, умею ли я замечать мелочи. Сначала я не понял, что он имел в виду, а после его разъяснений пришел к выводу, что под этим словом он подразумевал все на свете и, значит, особенно не нужно было ломать голову над тем, что я должен уметь замечать.
Сначала были тесты, подобные тем, которые раньше педологи предлагали ученикам, чтобы определить степень их внимательности. Огромные листы бумаги с точками, крестиками, кружочками, которые нужно было либо закрасить в разные цвета, либо перечеркнуть через один или через три, либо отметить фиолетовыми и красными чернилами.
Я очень быстро справился с этим, и Горгадзе сказал, что моей способности замечать мелочи может позавидовать самый совершенный автомат.
Постепенно от тестов на бумаге мы перешли к тестам более простым и одновременно более сложным.
Мелочи нужно было обнаруживать там, где их, казалось, вовсе и не существует, например на идеальном стеклянном шаре, или на полированной поверхности металла, или еще на чем-нибудь удивительно простом.
Сначала я думал, что должен заметить крохотную царапину, или вмятину, или пылинку, но после обнаружилось, что есть еще бесконечно много других мелочей, которые можно увидеть на поверхности стеклянного шара или металлического зеркала. И я увидел искаженное отражение высокого, доходящего почти до потолка, стрельчатого окна, через которое пробивается дневной свет и мимо которого плывут белые облака. Увидел, как в шаре отражаются мое собственное лицо, руки, которые кажутся неимоверно огромными. А на мгновение по нему в разные стороны растекаются усы Горгадзе и его улыбающиеся губы, хотя он никогда не улыбается.
С поверхностью металла дело обстояло значительно сложнее, потому что в нем отражается все, весь мир, и, значит, нужно заметить все и об этом подробно написать в дневнике.
Я учился замечать мелочи не только на предметах, но и на сложном собрании их, или, как говорил Горгадзе, на ансамбле предметов, и тогда число мелочей росло в фантастической пропорции. А когда для такого изучения он поставил передо мной картину Крымова “Женщина в голубом”, я исписал целую толстую тетрадь. Там было обо всем: о каждом мазке кисти художника, о всех оттенках красок и о выражении лица женщины, которая, конечно, была смертельно больна. Это видно сразу, если обратить внимание на синеватые пятна на ее руках и на голубоватую дымку, сквозь которую как бы просвечивает лицо женщины. Кажется, что она кудато уходит, или почти ушла, или находится на границе между реальным и нереальным.