Я замахнулся на все законы вселенной!
Когда я это понял, мне стало страшно. Я бросил Проблему и занялся всякой чепухой. Смотрел в Фарсиде празднование Дня космонавтики, поехал в Ареоград, бродил по улицам, ходил на концерты.
Теперь Ареоград был уже большим городом с миллионным населением. Здания, которые в детстве казались мне разбросанными как попало, стали только частью гигантского архитектурного комплекса. А может быть, порядок был и раньше, только мой детский мозг не мог его уловить? Я вышел на площадь перед библиотекой. К ракете достроили вторую ступень, и теперь здание возвышалось на восемьдесят шесть метров. Оно было опоясано кольцом огней, а высоко, почти у шпиля, горела надпись: «Прогресс» — так назывался корабль, впервые в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году опустившийся на поверхность Марса.
Я был в филармонии, на концерте Густава Бейера. Слушал песчаный орган. В его трубах звучал ареон, пели коричневые камешки, которыми я играл в детстве. Бейер исполнял Баха и Горлова. Я никогда не слышал, как звучит месса си минор на обычном органе, я даже не мог себе этого представить. Мне казалось, что музыка, которую играл Бейер, никогда не была написана. Она рождалась сейчас, и не под пальцами органиста, а сама по себе. Рождалась из недр планеты, из камня, из воздуха, из песка. Из ураганов, которых давно нет, и из рокота еще не появившихся морей.
Эта музыка придала мне больше уверенности в правильности выбранного мной пути, чем долгие рассуждения о значении Проблемы.
Вернувшись, я снова сел за книги.
Пока люди только открывали законы физики, они могли не оглядываться вокруг, углубившись в поиски одной конкретной истины. Узкая специализация даже как-то помогала: сознание не разбрасывалось, сосредоточиваясь на нужном предмете. Теперь же я вынужден был заняться всеми законами сразу, ибо изменение одного закона ведет к изменению всех остальных.
Для каждого мало-мальски значительного эксперимента нужно создать соответствующую теорию. За изменение законов природы нечего и приниматься, если нет теории, учитывающей не только основные поправки, но также все эффекты второго, пятого и даже десятого порядков. Самые незначительные неточности могли привести к таким последствиям, что не только экспериментатор, но вообще вся видимая вселенная перестали бы существовать.
Если бы единой теории полей — этого феноменального труда новосибирской группы Шестова — в то время не существовало, мне вообще не на что было бы надеяться. Оставалось бы сложить оружие и до конца своих дней подсчитывать всякие вторичные эффекты для Института физики пространства. Но группа Шестова работала, единая теория находила все больше сторонников среди физиков, я же давно был горячим ее приверженцем.
Я связался с Новосибирском.
Великий физик оказался маленьким лысым человечком с длинными руками и костлявыми, крючковатыми пальцами. Он был уже стар, но держался ровно и даже несколько молодцевато. Меня соединили с его домашним кабинетом, и я был разочарован, не увидев ни одной книги на полках, ни одного шкафа для микрофильмов. Десять минут спустя, когда сигнал дошел до Земли и Шестов заметил мое недоумение, он сказал:
— Я здесь только думаю.
Моя задача была трудна. Я не мог доказать Шестову свою правоту, я должен был попытаться убедить его в правильности моих идей, а это было вдвойне сложно. Физика-теоретика не удивишь невероятными идеями, он не может отвергнуть их в силу одного лишь внутреннего противодействия, интуитивного недоверия к новому. Но каждый физик настолько раб своих собственных представлений о природе, что его невозможно сбить с испытанных позиций без доказательств, в справедливости которых он мог бы лично убедиться. Поэтому свою речь я обдумал заранее до мельчайших деталей. Я хотел провести Шестова по тому логическому пути, который прошел сам, хотел, чтобы последний вывод о необходимости изменения законов природы он сделал без моей помощи.
Шестов слушал молча, изредка отмечал что-то в блокноте. Когда я кончил, он удивленно спросил:
— Это все?
Он не стал ждать двадцать минут, чтобы получить ответ, и заговорил быстро, короткими фразами:
— Мне нравится ваш подход к проблеме. Сама проблема — нет. Конечно, это мое личное мнение. Теперь конкретно. Вот здесь, — он показал мне исписанную страницу, — лишь принципиальные возражения. Вы понимаете, что при полном отсутствии теории, как сейчас, иных возражений и быть не может. Я отметил одиннадцать пунктов. Первый: у нас нет досконального знания всех законов…
Он попал в самую точку. Эти возражения я знал и раньше, но еще не мог их отвергнуть. Я надеялся сделать это впоследствии, по мере того, как будет создаваться теория.
— Не отрицаю, возможно, вы и правы, — более мягко закончил Шестов, — но при теперешнем состоянии физики это бесперспективно. Нет практических предпосылок. Не стоит ломать здание, которое может послужить еще долгие годы. Повторяю, это мое личное мнение. Попробуйте убедить других…
Я долго чувствовал себя подавленно. Не писал никуда: знал, что отовсюду могу ожидать в лучшем случае такой же ответ. Потом решил, что бездельничать, когда впереди у меня вовсе не вечность, — преступление. Если Шестов не хочет понять меня сейчас, то лет через десять, когда у меня будут готовы хотя бы вчерне наброски расчета увеличения скорости света, Шестов переменит свое мнение.
Рассчитать локальное изменение законов, конечно, проще, чем заниматься сразу фундаментальным решением Проблемы, на что я надеялся вначале. Но и здесь трудности были настолько велики, что я мог умереть, так и не увидев окончательного итога. Да и кто мог заранее сказать, каков будет результат? В этом отношении труд теоретика — неблагодарный труд. После долгих лет работы можно получить коротенькую формулу, в которой уместится вся жизнь. Можно и вообще ни к чему не прийти.
Из окна моей комнаты в Фарсиде я видел, как возводилась Башня глубокого бурения. Ареологи хотели пробиться к гипотетическому ядру Марса. Башня росла с каждым днем, упираясь в фиолетовое небо, а у меня на столе росла стопка исписанной бумаги. Мой труд казался каким-то невещественным по сравнению с этим грандиозным сооружением.
Я переселился в пустынную область Исседона, к северу от Темпейской равнины. Здесь начиналось строительство экспериментальной базы Института физики пространства. Место было выбрано неудачно, и стройку законсервировали. Для меня, однако, Исседон был идеальным местом.
База располагалась на дне пологого кратера диаметром немногим более километра. Стрельчатые кактусы достигали здесь величины чуть ли не человеческого роста. Особенно густо они росли на склонах кратера, и пахли исседонские кактусы совершенно по-особому. К этому запаху каждый раз приходилось привыкать заново. Он не распространялся далеко, нужно было войти в заросли, а то и тронуть одно-другое растение. Вначале запах ошеломлял, он заглушал все остальные чувства. Мне казалось, что его можно видеть и слышать. Запах был синим и тягучим и гудел низко, с присвистом, как гудят в полете камешки ареона. Через несколько минут это ощущение пропадало, но оставалась необыкновенная ясность мыслей.
В Исседоне и небо казалось другим. Фарсида и Ареоград — экваториальные города. Восходы и заходы солнца продолжаются в них считанные минуты и в пыльном городском воздухе не производят впечатления. В Исседоне я впервые увидел настоящие восходы. Это изумительное зрелище. Черное предрассветное небо за какие-то секунды все — от востока до запада — становится ярко-зеленым — это начинает светиться ионосфера. Потом по небу пробегают волны, сначала зеленые с розоватым отливом, за ними — бледные, голубоватые. В полном безмолвии они сшибаются друг с другом и падают, кажется, на самое солнце, которое медленно выплывает из-за горизонта. Звезды тоже мечутся из стороны в сторону, а если в это время над Исседоном проходит планетолет, его быстрое движение кажется зигзагообразным. После восхода небо бледнеет, успокаивается. Вечером все повторяется в обратном порядке, разве только волны катятся по небу медленнее и расплываются на полпути к горизонту.