…Он уже много дней сидел перед экраном, сидел в одиночестве, как призрак на покинутом погосте. Экран делила надвое тонкая ниточка, и у него временами создавалось впечатление, что эта же ниточка проходит через его мозг. В известном смысле это так и было. С правой стороны экрана на него неотрывно смотрели глаза Жана, с другой виделся задумчивый профиль Ганса. Он опасался, что в таком отчаянном положении они могли бы сотворить глупость, и не отрывал глаз от экрана.
Октавиан далеко не был уверен, что им ничего не известно про это непрерывное бдение, но уже было все равно, одобряют они это или нет. Он думал, что исполняет свой долг, и этого было достаточно. Когда один из них, скажем Жан, отправлялся бродить по коридорам, видеокамеры пробуждались одна за другой и шаг за шагом шли за ним.
Ганс почти оправился. Он знал всю правду, но вел себя достойно.
Он сидел перед экраном, все следил за двумя другими призраками. Призраки читали, писали, ели, ложились спать и зарывали лица в подушку, делали гимнастику, словом, все возможное, чтобы не встречаться.
Поначалу их объединяла забота о здоровье Ганса. Когда же он поднялся, продолжали встречаться в силу тягостной привычки, но им нечего было сказать друг другу, и это страшно угнетало их, как преступление, и тогда они, не сговариваясь, решили оставаться в своих каютах, иначе дошли бы до того, что испытывали бы ужас один перед другим, стали бы ненавидеть друг друга лютой ненавистью. Итак, каждый из них спрятался в свою раковину, в своей каюте, а он, Октавиан, определил себя здесь, перед экраном с ниточкой посередине, проходящей сверху вниз, как ручеек. Ему казалось, что здесь он находится вечность, но на самом деле прошла лишь неделя и завтра должна была начаться другая, седьмая. Завтра…
«Помнишь? — спрашивал он. — Помнишь? Да, — отвечал он, — помню… Помнишь все наяву или только кажется? Наяву, — отвечал он твердо. — Во мне живет каждая секунда всех тридцати лет, прожитых на Земле, и всех семи лет странствий по бездонностям Большого Космоса».
Спасательный корабль летел к ним, а им ничего не оставалось, как ждать своей участи.
Их корабль агонизировал. Внутренности разлагались медленно, как в теле, пораженном гангреной. Нервные центры остались нетронутыми, и катастрофа неспешно стекалась от периферии к центру, к зрению, к слуху и мозгу корабля. Это было как рак, как проказа или еще что-то пострашнее. Ночь за ночью были слышны стоны агонизирующей гигантской птицы.
Она умирала, и умирала куда мучительнее, чем люди. Когда уже было не в силах слушать томительный стон металла, Октавиан затыкал уши, но стон продолжал сверлить его мозг, и он понял, что находится на пороге помрачения рассудка.
Оставалось недолго. Но он решился ждать конца. Он уже не верил, что спасательный корабль застанет их живыми. Великой милостью казался каждый глоток воздуха, каждый стук сердца, божьим даром казалось каждое воспоминание. Он смертельно ненавидел время, такое мучительное и быстротечное. Он не знал, будет ли после этого еще какая-то жизнь. Он хотел прожить эту. До конца. До последнего вздоха. До последнего глотка воздуха. До последней крошки хлеба. Вместе с Гансом и Жаном Фошеро. Назло драконам и космическим бабам-ягам, назло метеориту, который мог оказаться вовсе не метеоритом.
И особенно — назло этим солнцам со своим дурацким светом.
Вдруг он понял, что ему уже не вынести одиночества.
Агония продолжалась.
Ночью было особенно невыносимо слушать бесконечный стон металла. Десятки автоматов делали отчаянные попытки приостановить или же отдалить катастрофу, но все их усилия ни к чему не приводили.
Он не покидал своего поста. Отключил экран, но продолжал оставаться перед ним. Как каменная баба. За кем он наблюдал? За Гансом? За Фошеро? Октавиан криво усмехнулся. Скорее всего смотреть надо было за ним самим… Удивительно, но иногда на экране всплывала тень как бы какого-то приближающегося к кораблю тела. Но это могло быть и галлюцинацией. Он не знал, будет ли потом еще какая-то жизнь, и хотел продолжить эту. Вечность, а то и две, и три вечности назад, когда Жан Фошеро не нашел спецлодки, когда уже все было потеряно, он уже решился. И когда огненный столб метнулся к Земле, неся с собой две с лишним тысячи капсюль, и еще одну, самую маленькую, в которой находился лишь листок из записной книжки с нацарапанным номером сектора, в котором они застряли, да с двумя-тремя короткими объяснениями, Октавиан по-прежнему оставался верен своему решению. И теперь он боялся идти к ним, боялся, что не выдержит.
Но жизнь надо было прожить до конца, и ему неоткуда было знать, будет ли еще другая жизнь, и не мог объяснить, почему жизнь надо прожить до конца, и что такое сама жизнь, и почему они должны вернуться. Он боялся синевы в глазах Ганса, боялся едкости Жана. Они смотрели на вещи с другой точки зрения, они были не в состоянии понять его. Когда-то Жан даже сказал ему, что у него ужасное чувство самосохранения. Но это было не совсем так. Он хотел вернуться.
Он хотел вернуться. Только и всего.
«Я — клетка того большого сообщества, называемого человечеством. Я — это не только те, что существуют сегодня, а и те, которые жили сто и тысячу лет назад. А это значит, что две тысячи предков живут во мне, и смотрят на мир моими глазами, и слышат моими ушами, а я думаю, исходя из их опыта, и если меня не станет, не будут и они. Но во мне живет еще тысяча или десять тысяч наследников, и я живу в них, и если не будет их, не будет вообще никого, — лихорадочно рассуждал Октавиан Маниу, ясно ощущая, что к нему прибывают силы. — Да, — сказал он себе, — мне надо вернуться на Землю и поклониться могилам предков, чтобы они знали, что существуют; пойти к могиле того самого поэта XX века и сказать ему, что вспомнил стих, вспомнил его стих на краю мироздания, которое никогда не знавало, что такое стихи, и которое отныне будет это знать: да, надо вернуться, да, ради тех, кто живет сегодня, и кто будет еще жить…»
Он был готов вернуться и в огненном вихре, был готов обрушиться на Землю в объятом пламенем корабле, только бы знать, что вернулся, что уже там, превращенный в щепотку глины, и через тысячу или через две тысячи лет, когда ветер в миллионный раз развеет этот комок, и ровно столько же раз омоет его дождь, проведя сквозь артерии цветов и деревьев, он снова станет человеком. И тот человек, который будет Октавиан и не будет им, никогда не узнает, что в нем живет и движется атом, а то и два, и три атома того, кем был он когда-то. Да, не будет знать. Но это уже не имеет никакого значения. Важно рыло то, что он будет там. Навсегда. Во веки веков. Он принадлежал Земле, и не мог не вернуться на Землю.
Этих вещей он не мог себе объяснить. Октавиан перемалывал их каждый день в своем мозгу, перемалывал давно, даже не сознавая это. И все же никак не мог отдать себе отчет в происходящем.
А агония корабля подходила к концу. Кровь исполинской птицы все медленнее пульсировала в артериях, и ее тело все чаще содрогалось в конвульсиях.
…В понедельник погасли огни в заднем отсеке, во вторник воздух стал нагреваться.
Аппаратура изо всех сил старалась сохранить уголок тепла в этом пространстве с мутным светом и солнцами, напоминающими медузы. Но агония подходила к концу; фатальная, ужасная, неотвратимая, как судьба; бесконечность и небытие подстерегали их мутными и жадными глазами. Они заманили их в этот уголок мироздания, сильных и непобедимых, и теперь позволяли себе поиграть с ними.
— За грань нелюдимого завтра, — прошептал он.
Достал из нагрудного кармашка три пастилы, взвесил на ладони и снова положил в карман. Улыбнулся, провел ладонью по лбу, поднялся, прошелся по каюте, снова улыбнулся, на этот раз иронически, вызывающе. «Ну и что, — сказал он себе, — ну и что?» Пощупал пастилы в кармане. Они были на своем месте.
Это все, что у него есть, абсолютно все, и их надо приберечь для последнего часа.
«Я — „Сокол“, я — „Сокол“, — услышал он в наушниках. — Держитесь!»