Но я удержался. Сердце мое настороже, замерло - и ждет.
Я чувствую, что это все-таки случится: немая Поэзия обретет Язык! Каким он будет - первозданный? Чтобы узнать это, можно отдать жизнь.
Запись тринадцатая
Нет, осень больших городов не так печальна.
Ветер свистел всю ночь - словно дул в ледяную трубу.
На террасу падали уже не золотые, а какие-то обгорелые листья.
А нынче утром выпал иней.
Сергею, кажется, нездоровилось, и все же мы вышли на прогулку. Пронзительный холод овевал и обжигал щеки. Мы шли по бронзе и меди пожухлой травы, оправленной в белизну. На каждой былинке, на каждом листке - сверкающий припорох инея, больно глазам, и все-таки сладко и погибельно замирает сердце от скорбной, торжественной, прощальной красоты!
Мы почти дошли до леса, когда Сергей сказал: - Не могу. Постоим немного, посмотрим…
И мы стояли молча. Потом он обернул ко мне лицо, - какие у него были глаза! И я услышал его задыхающийся шепот:
– Не могу… Все, что есть во мне и эта тоска! И дрожь счастья как паутинка на ветру. Как сделать, чтоб выплеснуть и чтоб не пропало, а пело, звенело - с ветром, с листвой! Чтобы слилось - было, как это небо, как ветер! И так же обожгло, как ее рука тогда, прощаясь… Чтоб сердце вдруг взлетело на страшную высоту… на край обрыва!
Я замер. Какой-то мистический страх сковал меня. Может быть, они родятся сейчас, единственные строки, кристалл мировой Поэзии. Те, что проникнут в любое сердце. Ошеломят.
Прославят Человечность…
Тихо было в поле. Вставало солнце, и с тончайшим звоном осыпались иголочки инея.
– Вот, - сказал Сергей. - Я скажу так - и лучше, я знаю, нельзя,
И, задохнувшись, застыв на немыслимой высоте волненья, я услышал, как он прошептал:
Роняет лес багряный свой убор.
Сребрит мороз увянувшее поле.
ЮРИЙ ГЕРАСИМЕНКО МАРТОВСКИЙ ВЕТЕР
1. Вьюга
Матери моей Глафире Андриановне
За окнами света не видно! Метет, кружит, хребтами выгибает сугробы. Возле сарая горы наворотило: колоды, поленницы - все укрыто.
Смеркается.
Окно напротив лежанки. Маринка откладывает книгу и, не поднимая головы, всматривается в метель.
Мало, очень мало что увидишь в окне на улицу. А в боковое и того меньше: на луга, на реку выходит, в нем одно белое марево. Правда, если бы не война, то сейчас на той стороне много бы огоньков светилось: школа, лесокомбинат. Вся Опанасьевка в той стороне. Отсняли, погасли огни. Тьма…
Ну и рано же смеркаться стало! Болит нога, к вечеру всегда больше нездоровится. И одиночество ощутимее - хата словно увеличивается, пустеет… Не любят Маринка вечера.
Днем, в работе, грустить некогда. С одними дровами намаешься - пока-то на костыле доковыляешь до сарая, пока натюкаешь… А вода? До речки еще дальше - да и прорубь за ночь замерзает.
Мать, как собиралась на заработки, наносила в кадочку.
Дровец в сенях сложила: “Это тебе на месяц”. И ушла. А тут морозищи, на речке лед и тот трескается. За две недели все дрова и спалила.
Встает Маринка не рано - чтобы поменьше есть. Наготовит дров, наварит каши, а то коржиков из картофельных очисток напечет. Протопит печь, а тут уже и вечер наступает. Умостится на лежанке, обложится книжками, блаженствует.
Вот учебники… Если б не фрицы, уже в институте училась бы, на втором курсе…
А вот Жюль Берн, Войнич, Майн Рид… Когда горела школа, люди спасали все, что могли. Мать принесла кое-что из школьной библиотеки. Любит Маринка, очень любит все фантастическое и необычное.
Незаметно стемнело, пора и свет зажигать. Встала, завесила окно, нашла зажигалку. Немецкая… Мать на базаре за петуха выменяла.
Крохотный синеватый огонек - меньше горошины - прицепился к фитильку каганца. Причудливая тень выгнулась на стене. Из-за печи отозвался сверчок. Маринка вздрогнула, зябко передернула плечами.
Как нравились ей раньше эти ночные звуки - мирные, уютные, словно из доброй бабушкиной сказки. И какие они тревожные теперь…
Маринка не признается и самой себе: она стала бояться ночной тишины. Особой, оккупационной тишины, ненадежной, как и все на полоненной земле.
Смерть повсюду. Это она, мордастая, скуластая, в черном полицайском мундире, бродит проулками Опанасьевки, она, модернизированная и механизированная, завывает в небе “штукасами”, и совсем недалеко - километра два - за хатой, за дубняком, она, цивилизованная, европейская, мчится по асфальту шоссе в желтых гробах-броневиках. Смерть вокруг.
И ночью в темноте это особенно чувствуется.
Девушка садится. Обхватив голову руками, склоняется над столом.
– Гу-у-у… - завывает, стонет в соснах. Сверчок умолкает.
Мигает, гаснет каганец. Тихо. Тихо и страшно.
Тресь! Тресь! Ба-.бах!
Что это? Нет, это уже не ветви. В реве вьюги ясно слышатся выстрелы.
Неужели опять?” Ближе, ближе… Затихло.
В прошлом месяце - мама еще только собиралась на заработки - было точь-в-точь как сейчас: ночь, метель, а в лесу стреляют. Утром - тихо. А потом мама новость с базара принесла: вчера, как рассказывали, к вечеру под Теплым Кутом эсэсовцы обложили партизан. Ночью был бой - наши, очевидно, из окружения прорывались. А чем закончилось - мама так и не узнала. Пришла и плачет: побили наших…
Маринка как только могла утешала: так-таки и побили!
Наши прорвались, ну точно, прорвались! Отступили в глубь леса. Отдохнут, раненых перевяжут, а из Москвы им самолетами и одежду, и оружие, и патроны! Сейчас, говорят, и танки на парашютах опускают.
Вот так успокаивает, а у самой тоже слезы на глазах: и откуда она может знать, что партизаны живы… Подруг у нее нет. Некоторые - выехали, “вакулировались”, как говорит мама, Наденьку, ближайшую подругу, немец убил, а Марусю, Майю и Люду Бочарову в Германию угнали. И ее бы спровадили, да нога больная - третий год с костылем. На весь конец села никого из ровесниц Маринки не осталось.
Живут они с матерью как на острове. Перед глазами бор, за хатой дубрава. Отец смолоду лесником служил. Потому и построились у леса.
А каким разговорчивым, гостеприимным папка был, приятелей - полсела. А вот мама совсем наоборот. Еще и до войны и пока папка на войну не ушел не очень-то любила с бабами лясы точить. А как пришла похоронка - совсем говорить разучилась. Поседела, лицом потемнела и десяти слов за сутки не вымолвит.
Где-то она сейчас, мамочка, мама… Сегодня ровно месяц от того хмурого утра, как ушла. Надела на швейную машинку самодельный чехол, поставила на санки свою кормилицу - ручную, зингеровскую, бабусину еще; закутала пустыми мешками - и от села до села.
Все больше для женщин шьет: кому кофтенку, кому юбку, а какой-нибудь старенькой и сорочку к смерти.
Трещит сверчок: пока что тихо… пока что тихо… Пора уже и спать.
Придвинула к лежанке табурет, чтобы каганчик поставить - еще малость почитать на сон грядущий. Прислушалась - ревет вьюга… И снова вроде бы выстрелы… О! Приближаются! Совсем близко!
Дунула на огонек. Утихшая было тревога ожила, морозом охватила тело.
Стрельба то усиливалась, то растворялась в гоготе бурана.
Но вот вроде удалилась. Тише, тише - и улеглась…
Долго стояла Маринка, прислушивалась, прижимала рукой встревоженное - вот-вот выскочит - сердце.
Нашла зажигалку, засветила каганчик и, прикрывая ладошкой, чтобы не погас, хотела было идти к лежанке, да так и застыла над столом. Ей показалось…
Ей послышалось, словно тихо-тихо, едва слышно, кто-то стучит в дверь.
“А может, почудилось? Конечно, почудилось., - успокаивала себя. - Нет… В самом деле. О! Громче…” Заметалась по комнате, схватила зачем-то чапельник, бросила его и, совсем уже не помня себя, прислонилась к теплой печи, закрыла ладонями лицо.
Постучали опять, еще громче.
– Откройте… - донесся заглушаемый вьюгой мужской голос.
“Что делать?! Кто бы это? Спокойнее! Что бы ни случилось - спокойнее! - Маринка вся дрожала. - Ну, успокойся! Возьми себя в руки!” Постепенно ей все же удалось это сделать, и, когда в третий раз постучали, она сумела, заставила себя подойти к двери в сенях: