Впрочем, в этом были виноваты сами музыканты. Наверное, у себя в консерватории они умели просто и доходчиво объяснить студентам и полифонию, и септаккорды, и прочие сложные звуковые построения. Здесь же, перед Машиной, с ними происходило что-то странное: они изъяснялись так заумно и непонятно, что Володьке стоило огромного труда переводить на перфокарту в общем-то элементарные вещи. Особенно винить их в этом было нельзя: с роботами надо еще научиться разговаривать. Не считать их ни высшими, ни низшими существами, а держаться естественно, как с себе подобными. Это приходит с опытом, и нет ничего удивительного, что музыканты чувствовали себя не в своей тарелке. К тому же они и не верили в эту затею и даже потихонечку оскорблялись за Бетховена, Баха, Чайковского, Моцарта и прочих великих, которых будто бы пытались заменить этим лакированным ящиком. Так что через некоторое время они вообще перестали появляться.
Проблему практических занятий Володька решил чрезвычайно просто. Когда шеф уходил на совещания и симпозиумы, а это происходило каждый день, он доставал аккордеон и наигрывал Машине лирические песенки, грустные танго или разухабистые твисты. И Машина безошибочно повторяла их. Иногда к ним пыталась присоединиться Лена, которая неплохо пела. Но при ней Машина почему-то упорно отказывалась играть. При Тане она играла, а при Лене нет. Мы заметили странную вещь: постепенно и Лена невзлюбила Машину. Перестала стирать с нее пыль, не подходила во время занятий, а потом вообще начала требовать, чтобы Володька «бросил эту механическую дуру». Несколько раз они даже поссорились.
В свою очередь, шеф тоже изредка прикладывал руки. Ему ведь предстояло поставить свою подпись под статьей, которую напишет Володька. А в этом он тщательно соблюдал пиетет: если работа шла за его подписью, хоть пару гаек обязательно прикрутит. Поэтому он выписал со склада магнитофон и собственноручно угощал Машину классическими произведениями, которые он не понимал, не любил, а главное — не мог объяснить. Но на чем же и воспитывать неофита, как не на классике?
По крайней мере, ни одна комиссия не придерется.
Впрочем, легкую музыку шеф вообще ненавидел. Очевидно, потому, что строчка в характеристике: «увлекается легкой музыкой» — как-то, сами понимаете, не звучит. Частушки он еще признавал, но не более того. А вообще из всех зрелищных искусств он любил только цирк, но почему-то стеснялся в этом признаться. И, прослышав однажды — как мы ни оберегали Володьку — о содержании его «подпольных» практических занятий, он влетел в лабораторию с фиолетовыми разводами на щеках и прямо с порога заорал:
— Шмаков! Вы… вы… Это черт знает что! — Присутствие женщин не позволило ему выразиться яснее. — Отныне и навсегда я запрещаю… запрещаю… запрещаю! Вам ясно?
Володька оскорбительно пожал плечами и невозмутимо ответил:
— Нет, Сидор Карпыч, я не понял, что вы мне запрещаете.
Шеф на мгновение застыл, остолбенело глядя на строптивого подчиненного. А затем, когда фиолетовые разводы сменились на голубые, взорвался:
— Я запрещаю учить Машину этим штучкам! Запомните раз я навсегда: ваше дело — всякие там арпеджии, гаммы и прочие оратории. Понятно, черт побери?!
Последнюю фразу покрыл отвратительный грохот: это ревела возмущенная Машина. Шеф подскочил к ней и трахнул кулаком по кнопкам. Брызнули осколки, и лампочки погасли.
Володька побелел, но сумел сдержаться.
— Сидор Карпыч, хоть вы и заведующий лабораторией, но зачем же стулья ломать?! — Он еще более оскорбительно пожал плечами и пошел за запасными кнопками.
Наконец обучение закончилось. Шеф собрал всю группу, и Машина послушно сочинила по заказу струнный квартет, фугу и концерт для фортепиано с оркестром. Все как у классиков.
Шеф был на вершине блаженства, а мы… мы недоуменно переглядывались. Что-то в этой музыке было не так, какая-то неуловимая ирония пряталась за фундаментальностью классических форм. Уже потом до меня дошло, что все эти серьезные вещи Машина умудрилась исполнить в синкопированном, почти джазовом ритме.