Так стоял он, боясь шелохнуться, пока василиск, как всегда перед очередным письмом, бесцельно блуждал в грязных лабиринтах памяти. Богиня, Гриб и предательство, белизна палаты и целительный скальпель врага, ласковый детеныш и боль, адская боль, когда трескается, словно кора, одеревеневшая кожа; скользкие стены колодца, бой с предшественником, вкус его плоти и коронование… И жажда, так и не утоленная жажда.
Наконец он вышел из оцепенения, вздохнул со стоном — низким и глухим — и вынул из глаз маленькие сталактиты слез.
Нужно было диктовать так, чтобы ТАМ не почувствовали, как далек он от внешнего мира. Что-то очень простое.
— Пиши, — повторил он. И карлик принялся поспешно, стараясь не упустить ни звука, фиксировать неясные ему сочетания слов.
«Здравствуй, Виталя, милый мой сынок. Прости, что пишу так редко, но это зависит не от меня: почту у нас забирают только один раз в месяц. Ничего, потом все сразу тебе расскажу, так будет даже интереснее. Ты пишешь, что учишься хорошо, без троек. Молодец. У меня тоже все в порядке. Ты пишешь, что мама читает мои письма, спрашиваешь, почему я пишу только тебе. Я ведь уже объяснял. Хотя, конечно, тебе трудно это понять. Мы поссорились с ней перед моим отъездом. Но когда я приеду, мы обязательно помиримся. Пока я не знаю, когда это будет. Очень много работы. Тут очень холодно, но очень интересно. Спрашиваешь, видел ли я белых медведей. Да, и вижу часто. И моржей, и пингвинов. Может быть, даже я привезу тебе маленького пингвиненка. Только не спрашивай у мамы, почему мы поссорились, не приставай, я сам тебе когда-нибудь все…»
Он диктовал, диктовал, а параллельно в голове его мелькали картины из далекого прошлого. Он то чувствовал себя собой, то словно бы видел себя со стороны.
— …Безнадежен. — Грибов отложил в сторону историю болезни. — Просто безнадежен.
Мне, стоящему в коридоре и заглядывающему в щелку, стало не по себе.
— А если оперировать? — спросил незнакомый мне врач.
— Один шанс из тысячи. Даже не знаю, взялся бы я или нет. Разве что в качестве эксперимента. А без этого — максимум полгода. Жаль.
Откуда ж он, Гриб, мог знать, что я, во-первых, как раз сейчас забрел к нему в кардиоцентр, а во-вторых, в курсе, что речь идет именно обо мне. Сестра (очень красивая, кстати) споткнулась возле двери кабинета, я помог собрать рассыпавшиеся листы и увидел, что это — моя история болезни.
Безнадежен. Что из этого следует? «Максимум полгода…» Жаль ему, видите ли. Это все, что он мог сказать по поводу моей близкой кончины. Экспериментатор!.. «Жаль…» А мне-то как жаль!
«Что можно успеть за полгода? — продолжал я раздумывать, двигаясь в сторону своей постылой конторы. — Прежде всего наконец-то пошлю в жопу шефа. Шеф!.. Смех да и только. Индюк моченый, а не шеф. Что еще? Еще уйду от Ирины. А стоит ли? Полгода не срок… Стоит. Хоть последние полгода поживу без лжи. Почему же не мог раньше? Раньше была ответственность. За нее и за Витальку. А ныне судьба распорядилась так, что всякая ответственность автоматически теряет смысл».
И вдруг он представил себя мертвым. Он увидел свое не слишком симпатичное тело лежащим на столе морга. Совсем голое.
Глаза полуоткрыты. Рот подвязан веревочкой. Кожа — землистоматовая. Всюду — отечности и вздутия. Тело это и при жизни не блистало красотой, а теперь…
Елки! Ведь все мы знаем, что умрем. Обычно осознание реальности смерти случается только в самой ранней юности, как раз тогда, когда жизнь полна запахов и прелести. Наверное, так природа поддерживает баланс.
Закололо сердце. Он сел на подвернувшуюся скамеечку. И моментально покрылся холодной испариной.
«Нет, наоборот. Буду тихо ходить на работу, чтобы отвлечь себя от приближения, а когда слягу, Ирина будет ухаживать за мной. Кто-то ведь должен подать стакан воды… Какая пошлость! — „Стакан воды“. Ну и пусть — пошлость. Кто-то все равно должен его подать».
Ему казалось, что решение он принял твердо. И все-таки, когда шеф, в который уже раз, принялся в тот день вправлять ему, как мальчику, мозги: «Учтите, если хотя бы еще один раз вы отлучитесь с работы без моего личного разрешения, будем беседовать с вами серьезно…» И все-таки, когда он услышал это, он наплевал на все свои твердые решения, встал, красный от злости, из-за стола и сказал заветное: «Пошел-ка ты в жопу, индюк!» — и удалился, хлопнув дверью.
И таким легким стал этот день, что и ночью он легко сказал жене: «Я узнал, что проживу не более полугода. Врач сказал. Не сердись, но я хочу пожить немного один. Обдумать, как встретить это. Андрей, когда уезжал, отдал мне ключи от своей комнаты. Он вернется еще только через год, когда все уже будет кончено.
Я поживу пока у него в общаге».
И она поняла его. Она плакала, уткнувшись носом в подушку, но поняла.
Издавна известно людям, что аспид в хитрой голове своей хранит драгоценный карбункул. Знают они и сколь велика ценность сего самоцвета — как с ювелирной, так и с фармацевтической точки зрения. Знают они и то, что карбункул у аспида можно взять лишь добром, выклянчить; если же применишь силу, поймаешь, убьешь, карбункул вмиг рассосется. Такова природа аспида и его карбункула.
Только одного не знают люди: зачем нужен карбункул самому аспиду. А это-то как раз самое главное и есть. Карбункул — хранитель, кристаллический аккумулятор энергии и ВРЕМЕНИ. Когда аспида хотят убить, решетка магического кристалла рассыпается («рассасывается»), высвобождая накопленное, и сознание владельца карбункула перемещается в любую точку пространства и времени, внедряясь в избранное тело, деля его отныне с родным этому телу сознанием. Таким образом камень спасает аспида от гибели; потому-то он и дорожит им столь рьяно.
Прервав диктовку письма, не закончив даже очередного предложения, утомленный василиск потянулся и, щелкнув перстами, удалил прочь своих внезапно опостылевших ему лиловых троллей-прислужников. (Кстати, отчего они лиловые? Точнее — сиреневые? Оттого, что карлик Марксик, само собой, красный, а гномик Гомик, естественно, голубой. Будучи преданными друзьями, ради единообразия они избрали серединный колор.)
— Раав, — опустил василиск щели зрачков своих к юркой гюрзе, — Раав, в мир желаю.
Змейка скользнула вниз по ребристому хвосту Хозяина и исчезла, словно просочившись сквозь трещины в малахитовом полу.
И призванные ею два древних аспида Тиранн и Захария уже через несколько секунд предстали пред Правителем. Он простер к ним когтистую десницу, и они послушно изрыгнули в нее два своих карбункула. Именно два камня дают возможность не только вселиться во всякое живое существо любой эпохи, но и вернуться затем назад — в собственное тело.
Тиранн и Захария молча поползли умирать в глубь лабиринта, ибо жизни их отныне не имели смысла, а василиск разверз пасть и поглотил сокровенные кристаллы.
Частые выходы в мир стали для него столь же привычными, как когда-то — ежевечерняя телепрограмма. Был он уже и Христофором Колумбом в час, когда тот впервые ступил на благословенную землю Америки, был и Владимиром Ульяновым (Лениным) в дни его торжества семнадцатого года, был и Вольфгангом Амадеем Моцартом на премьере «Волшебной флейты», и графом Калиостро… и Авиценной, и Чан Кайши, и индейцем Гаманху, и Гагариным, и Адольфом Гитлером в дни Триумфа… Он никогда не задумывался, кому и во что обходится это его развлечение. Он просто пользуется тем, что принадлежит ему по праву.
Кровь, власть, плотские наслаждения наскучили ему. Все чаще тянуло его к тонким ранимым натурам. Удовольствие он находил уже не в торжестве, не в радости, а скорее в резких контрастных переходах от одного состояния души к другому.
Волевым толчком он вывел себя в астрал, в то время как тело его погрузилось в глубокую кому, вошел в своего избранника и заскользил по временной развертке его сознания, успевая лишь умом отмечать эмоциональные всплески (как реальные они воспринимаются только в «реальном времени», то есть при совпадении скоростей движения по времени обоих сознаний).
Общий эмоциональный фон его нынешнего избранника состоял в основном из скепсиса и раздраженности. Но иногда яркие вспышки — то радости, смешанной с удивлением, то черной апатии, то наркотической эйфории — пронзали его. Вот его захлестнули любовь, страх и боль, но эти чувства быстро уступили место тихой нежности и блаженному ощущению покоя. И такой фон устойчиво держался несколько минут подряд (в реальном времени — около пяти лет!). Потом — несколько взлетов и провалов, и вновь — ровная нежность. «Ладно, стоп», — приказал себе василиск, и сейчас же краски, звуки, запахи вечернего города обрушились на него. Из лимузина, который остановился возле арки, он вышел чуть позже жены и сына — задержался, рассчитываясь с водителем, — прошел мимо освещенной фонарями клумбы, через всю желтизну которой красными цветами было выведено слово «PEACE», мимо девушки, направившей на него объектив телекамеры (он привык, что изредка его вдруг узнают, вдруг вспоминают, просят дать интервью, объясняются в любви, требуют переспать… и вдруг снова напрочь забывают).
«Кажется, я счастлив, — подумал он. — Наконец-то меня оставили в покое; я могу печь хлеб». Он отчетливо увидел взором памяти, как его руки вынимают из печи свежую булку, как ломают ее, как подают ароматный горячий ломоть маленькому Шону, и даже остановился, чтобы движение не сбивало удовольствия, которое он получал, представляя себе все это. Все то, что происходило с ним теперь каждое утро. «Кажется, я счастлив. Нет друзей, зато нет и врагов. Совершено свободен…» Конец войне с влюбленными в меня. Конец страху перед собственной ограниченностью. Конец ужасу погружения в болото… Оказалось, это вовсе не болото. Оказалось, это и есть ЖИЗНЬ… «Жизнь — это то, что с тобой происходит, пока ты строишь совсем другие планы…» (даже в мыслях он не мог отделаться от строчек из своих старых или будущих песен). «Деньги? Музыка? Любовь? Слава?
Все — блеф. Есть я, есть Шон, есть свежий хлеб…» Эти мысли, смотанные в клубок, в одно мгновение промелькнули в голове, и он, потянувшись и с наслаждением вдохнув глоток грязного воздуха города, двинулся дальше.
«И все-таки я — шут. Шут — принц мира. Сумел и тут наврать себе. Мне вовсе не безразлично, что скажут о „Двойной фантазии“ в Англии. Я никогда не уйду из той вселенной. Но я, кажется, научился не быть ее рабом. А значит, жизнь только начинается».
Он был уже в нескольких шагах от дверей «Дакоты», когда сбоку из полутьмы в свет окон вышел коренастый невысокий человек и окликнул его: «Мистер Леннон!» Он обернулся, фигура была знакомой. Где-то он уже видел этого человека. Совсем недавно… А тот присел на одно колено и чтото выставил перед собой, держа на вытянутых руках. Пистолет?
Джон не успел даже испугаться. Он успел только подумать, что паршиво это — без НЕЕ, и в то же время слава богу, что ее нет рядом. А вообще-то этого не может быть… И грохот, рвущий перепонки.
Пять выстрелов в упор. Многотонной тяжестью рухнуло небо.
Почему-то перед глазами — не детство, не толпы зрителей, не Йоко и даже не Шон, а акварельные картинки недавнего турне — Япония, Гонконг, Сингапур… И адская боль.
На минуту он потерял сознание, и на это короткое время пробитым телом полновластно завладел василиск. И он заставил это тело ползти к дверям.
Но вот сознание вернулось к Джону, и василиск моментально ушел назад — в тень. Джон полз, а в висках его стучало: «Печь хлеб. Печь хлеб». Испуганный портье в расшитой золотом ливрее выбежал навстречу. Джон понял, что убит, и почувствовал обиду: почему предательская память не показывает ему ничего из того, что он любит?!
— В меня стреляли, — прохрипел он и впал в беспамятство.
Но инородное, недавно вошедшее в него сознание продолжало фиксировать реальность. Правда, глаза тела были закрыты, но василиск слышал женский плач, слышал приближающуюся сирену и визг тормозов, чувствовал на своем лице торопливые поцелуи горячих мокрых губ, слышал усиливающийся шум толпы.
Он почувствовал, как его подняли и понесли. Он услышал чей-то крик: «Вы хоть понимаете, что вы натворили?!» И спокойный ответ: «Да. Я убил Джона Леннона».
Кто-то пальцем приподнял ему веко, и василиск увидел небритое лицо врача, затем веко захлопнулось. Он блокировал болевые ощущения: электрические удары реанимационного прибора были невыносимы.
Минут через пятнадцать он услышал: «Все. Воскрешать я не умею». И почувствовал запах табачного дыма.