Выбрать главу

Она любила надевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги — такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница — напрочь засохнуть.

Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет.

Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни.

Но мысль о ней всегда жила рядом.

Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать, каким неприятным, некрасивым и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решила рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени — профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни, но он не решался этого сделать, боясь получить утвердительный ответ.

Да, сначала он был даже благодарен своему недугу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его.

Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.

…Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямба, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном: — Между прочим, я тебя люблю.

— Да сколько же можно! — возмутился я. — Ты мне это уже раз пятьдесят говорила! — (Цифра была реальной, плюс-минус два).

— Я тебя люблю, — повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.

И я Не выдержал. Я сказал: — Ладно, завтра пойдем к Грибову.

Oнa шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.

IV

Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность — не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по службе ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность болезненно интересовала его: он искал ее, чтобы пресечь.

Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку — здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.

— Эй, — сказал Кривоногов, — чего разлеглась?

Собака подняла голову и тяжело, с присвистом, вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. «Сука, — подумал Кривоногов. — Или кобель».

— Вставай, — сказал он, — подъем.

Собака встала, осторожно, лапа за лапой, спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.

— Чего расселась? Пошли.

Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.

Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Крйвоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненным чуть пренебрежительные нотки:

— Потерялся? — кивнул он на пса, развалившегося у зарешеченного окна.

— Леший ее разберет, — неопределенно ответил Кривоногов, — пьяная она.

— Чего говоришь-то?… — поднял брови капитан.

— А вы, товарищ капитан, сюда подойдите, во-во, и наклонитесь-ка. Дыхни, — сказал он собаке.

— Х-хы, — послушалась та.

— Чуете?

— Вот же скотина, — поморщился Селевич, — вроде породы благородной, а туда же.

— Да это всегда так, — проявляя классовое сознание, сказал Кривоногов, достал папиросу и закурил.

— Что с ней делать-то, — вслух подумал Селевич и обернулся к Крйвоногову: — Где ж тебя угораздило суку это подцепить?

— А может, она — кобель?

— Хрен редьки не слаще. Откуда она?

— Возле штучного кемарила.

— Факт антиобщественного поведения налицо. Может, штрафануть ее?

— Чего с нее возьмешь-то? Разве что с хозяина?

— Эй ты, — наклонился Селевич над собакой, — штраф будешь платить?

Собака высунула язык и часто задышала.

— Стерва! — выругался в сердцах Кривоногов.

— Чего с ней цацкаться, давай в трезвяк ее, там разберутся!

— Не примут, — сказал более опытный в таких делах Кривоногов.

— Ты, пес! — напористо сказал Селевич. — Ты у нас допрыгаешься! На работу бумагу пошлем…

— Какая у нее работа, — попытался перебить начальника Кривоногов, но тот, не обращая внимания, закончил: — …Вылетишь, как миленькая, сейчас с этим строго.

Собака икнула и закрыла глаза.

— Ну, сволочь, ты гляди-ка! — возмущенно и в то же время восторженно ударил себя ладонями по ляжкам Кривоногов. — Да мы ж тебя, мы ж тебя… посадим тебя! Через пятнадцать суток по-другому запоешь.

— Куда ты ее посадишь? — раздраженно перебил его остывающий уже начальник. С минуту они помолчали, затем, неприязненно покосившись на подчиненного, Селевич тихо сказал: — Знаешь что, Кривоногов, гони-ка ее отсюда.

Кривоногов затушил папиросу о нижнюю плоскость подоконника, подошел к собаке вплотную и с нескрываемым сожалением несильно пихнул ее ногой.

— Пошел!

Собака нехотя поднялась и поплелась к двери кабинета. Выйдя из здания милиции, она зажмурилась от яркого весеннего дня, встряхнулась и прямо тут же, перед дверью, улеглась на мостовую. Затем она посмотрела перед собой не по-собачьи мутными глазами, зевнула, обнажив почерневшие от никотина зубы, и проворчала:

— Похмелиться бы.

…Виталька притащил домой мохнатую полосатую гусеницу и показал ее матери: — Правда, похожа на тигра?

— Правда, — ответила Ирина. Два чувства боролись в ней: брезгливость и симпатия к этому полузверьку-полунасекомому.

Победила брезгливость, поддержанная здравым смыслом и возможностью сослаться на милосердие: если гусеницу оставить в квартире, она просто погибнет.

— Ты знаешь, что из этой гусеницы получится бабочка?

— Бабочка? — не поверил своим ушам Виталька.

— Да. Сначала гусеница превратится в куколку, а потом — в бабочку.

— Везет же, — сказал Виталька, — ползает, ползает и вдруг превращается в бабочку. А человек может во что-нибудь превратиться? Может быть, человек — это гусеница чего-нибудь еще?

— Гусеница ангела, — усмехнулась Ирина. — Нет. Человек ни во что превратиться не может. А гусеницу вынеси во двор и посади на травку или на цветок. А то и она ни во что не превратится; просто умрет и все.

«А все-таки человек — гусеница ангела, — думал Виталька, выходя во двор. — Ведь откуда-то этих ангелов придумали. Наверное, кто-то видел их. Просто что-то в человеке сломалось, и он перестал превращаться. Гусеницы помнят, как это делается, а люди забыли».

Он осторожно посадил свою мохнатую пленницу на листик тополя и погладил мягонькую шерстку. Как бы ему хотелось подглядеть, как она будет превращаться в бабочку. Может, тогда и он вспомнил бы что-то?

Сегодня лиловые тролли Марксик и Гомик имели редкую возможность, а значит, и желание, веселиться. Сегодня Хозяину пришла пора менять кожу, а этот сложный и болезненный процесс носит сугубо интимный характер; вся прислуга была нынче свободна. Точнее, она просто обязана была исчезнуть из подземной обители Властелина на двое суток. И если кто замешкается, пусть пеняет на себя.