Василиск издал утробный рык, перевернулся на другой бок, дотянулся до амфоры и жадно опорожнил ее, влив в утробу порцию банановой водки.
Новая кожа приятно ныла и слегка чесалась. Она была еще неестественно яркой, а разводы под прозрачной чешуей, которым должно быть болотно-зеленого цвета, сейчас легкомысленно отливали светлой бирюзой. Цвет установится только дня через три. Но болеть и чесаться кожа перестанет уже к завтрашнему утру. Тогда-то лишь и вернутся все его слуги и рабы; пока же не позавидуешь тому, кто попадется на глаза Повелителю. Никто не должен видеть его слабости, даже если та и кратка, и случается лишь один раз в году. В одиночестве, в минуты оправданной, законной болезненности, он может позволить себе углубиться в воспоминания и не прерывать себя без нужды.
…Третий день в кардиоцентре. Вот он, Гриб. Николай Степанович. Вошел, улыбается. Вид — цветущий. Улыбка — доброжелательная. Интонации в голосе — снисходительные (!):
— Свалился, Зяблик? Встанешь. У меня встанешь.
И вышел.
Этого-то я и боялся с самого начала. Боялся, что некогда зарубцевавшиеся раны невыносимой зависти начнут кровоточить сызнова. И эта дурацкая школьная кличка — Зяблик… Ну почему же он такой самодовольный? Или все ему в жизни дается?
Или все у него — и работа, и жена, и друзья — все ЛЮБИМОЕ?!
Хотя зря я, наверное, прибедняюсь. Есть, наверное, что-то и у меня. Есть: волосатое сердце. Да, оно покрыто тоненькимитоненькими волосками, которые тянутся к старым, как будто бы давно забытым друзьям, к дому моих родителей, к Витальке и Ирине. Ими опутан мой город, моя улица, дорогие мне книги — Достоевский и Сэлинджер, Стругацкие и Гарсия Маркес, дорогая мне музыка — «Щелкунчик» и «Битлз», Армстронг и «Аквариум»… Часто эти волоски рвались, иногда — выдергивались вместе с клочьями ткани. Не оттого ли тебе и понадобилась сегодня эта операция, о мое бедное больное волосатое сердце?
А вот и новая ниточка — к Майе — самая робкая, самая тонкая, почти призрачная, но она же и самая дорогая…
И он стал думать о НЕЙ. Каким ласковым словом назвать ее? Он постарался представить ее, словно она тут, рядом. И почувствовал ее легкость и нежность, ее свежесть и хрупкость… и слово само пришло: «бабочка».
— Бабочка, — тихо сказал он вслух, и ему дико захотелось немедленно произнесли это слово ей…
В этот-то миг и заглянул снова, возвращаясь с обхода, Грибов:
— Ну что, Зяблик, послезавтра на стол. А я уж побаивался, что не явишься. Спасибо Майечке Дашевской. Через месяц отсюда выйдешь, как огурчик. — Он говорил о ней пренебрежительно и с хозяйским знанием предмета. — Ее благодари. Она у меня мастер. Она не то что в больницу, в гроб кого хочешь затащит.
— Она что же, выходит, по твоему приказу… — Он хотел сказать дальше «ко мне приходила», но запнулся от накатившей ярости, а после короткой паузы, с остервенением раздирая паутину сердца, продолжил: — …трахалась со мной? — Он почти не видел собеседника, золотистая предобморочная пелена застилала глаза.
— Ну, ей и приказывать не надо, она это дело любит. Просто сказал, чтобы привела, и все. — Грибов словно не понимал (да он и в действительности не понимал), какие жуткие наносит раны тому самому сердцу, которое собрался лечить.
— А зачем я тебе сдался?!
— Как это «зачем»? Мы же люди не чужие. Не могу же я спокойно глядеть, как Зяблик загибается. Ну ладно, пока: у меня еще масса дел. До послезавтра.
Он не услышал, выходя, как благодарный пациент процедил сквозь зубы: «Благодетель…» Благодетель. А она — благодетельница. Ничего не пожалела, лишь бы привести его сюда. Спасибо тебе, «Бабочка»!.. Да только лучше б я сдох, честное слово. Лучше б сдох.
Она выглянула из дупла. Солнышко ярко светило в прозрачной голубизне. Она улыбнулась, расправила крылышки и — впервые в своей жизни — полетела. Она сразу, только появившись на свет, поняла, что рождена для счастья. Для счастья и любви. Все, что касалось труда, добывания пищи, прочей рутины, — все это выпало на долю гусеницы. А ее, бабочки, задача — порхать, любить и продолжать род.
Радуясь каждому вдоху, каждому мигу бытия, она направилась туда, где, как ей подсказывало чутье, чище воздух, слаще благоухание цветов, гуще трава — за город.
А в городе в это время происходило черт знает что. События, которые совершились там в этот день, уж очень не вписывались в его (города) официальную историю, а потому, отраженные в тех или иных разрозненных свидетельствах, так и не были никем собраны воедино, не были трактованы, как явления одного порядка. Да и то, трудно было заметить связь между всеми нижеследующими фактами, если не знать главного: инициаторами их всех явились одни и те же персонажи.
Началось с окраины. Сразу на въезде в город располагается местный зверинец. Там-то и случилась первая нелепость дня: прямо на глазах оторопевших зрителей из обезьяны произошел человек. Далее странные явления наблюдались все ближе и ближе к центру, как-то: — из районного отделения вывалило человек тридцать работников милиции и принялось приставать к перепуганным прохожим с просьбами их поберечь; — с близлежащего завода металлоконструкций высыпали все имевшие там место пролетарии, обмотанные изготовлявшимися на этом предприятии цепями, и принялись усердно эти цепи терять; — все триста работников облсовпрофа, находясь в данный момент на обеде в столовой, одновременно поперхнулись и прекратили есть, вспомнив, что они сегодня, да и вообще давно уже, не работали…
— К обкому! — скомандовал карлик.
В тот момент, когда Федина «семерка» добралась до центральной площади и подъехала к самому солидному в городе зданию из бетона и стекла, почти все его обитатели уже выстроились в очередь перед дверьми отдела кадров, зажав в руках бумажки примерно одинакового содержания: «Прошу уволить меня по собственному желанию в связи с полной ненадобностью и желанием начать перестройку с себя».
А в следующий момент, когда Марксик, Гомик и до смерти перетрусивший Федя, поднявшись по массивным ступеням, миновали стеклянные врата сего важного учреждения, памятник вождя пролетариата в его борьбе с человечеством, возвышающийся в центре площади, сделал шаг — от великого до смешного — и, рухнув с постамента, разлетелся на мельчайшие кусочки.
Человек в толстых роговых очках, не тронутый всеобщим психозом и не имеющий даже понятия о нем, вздрогнул, встал из-за стола и приблизился к окну. Но в полной мере осознать значимость происшедшего не успел, так как звук открываемой двери кабинета заставил его обернуться. На пороге стояла странная, если не сказать, невероятная троица.
— Вы — главный секретарь? — пискляво просипел Марксик.
— Первый, — поправил Первый.
— Прима, — нараспев присовокупил гномик.
— Вы кто такие? — опомнился Первый. — Выйдите из кабинета немедленно.
Троица не шелохнулась.
— Я сейчас милиционера вызову, — перешел он на фальцет и потянулся к телефону. Но тут Гномик, прищурившись, внимательно посмотрел на аппарат, и тот, вспыхнув голубым огнем, превратился в черный комок сплавившейся пластмассы. Первый отпрянул от стола и, схватив с него папку с золотым тиснением «На подпись», побежал было к двери, но тут случилось невероятное: его шкаф с полными собраниями сочинений классиков — такой, казалось бы, родной, — качнувшись, высунул из-под себя ножку, выросшую до полуметра, и надставил ее Первому.
Первый, запнувшись, упал, но ухитрился резво вскочить и, не выпуская из рук папку, снова попытался бежать. Внезапно, вспыхнув тем же голубым и холодным, что и телефон, огнем, с белоснежной рубашки, оставив только угольный след, исчезли подтяжки, сгорели и пуговицы на брюках. Последние, естественно, спали, и Первый, запутавшись в материи, снова, но на этот раз грузно, рухнул на гкш. Бумаги из папки веером рассыпались по паркету.
Карлик спокойно сказал: — Запишите. Не забыть чтобы. Наказ. Приказ.
Первый, стоя на четвереньках, поспешно дотянулся до стола, схватил «Паркер» и приготовился писать на обороте какогото документа, бормоча: «Если народ требует, то завсегда, завсегда.