Научная фантастика американцев часто питается крохами, выклевываемыми из труда Стэплдона: действительно, некое «эхо», этакое «продолжение» его произведения в ней можно найти. Но если научная фантастика выходит за рамки этой книги, то не в сторону философии человека; стоит ли распространяться о значении подобной сдержанности? В любой отрасли ученики обязаны помнить о мэтрах для того, чтобы превосходить их. В сравнении с этой книгой, созданной почти сорок лет назад, вся научная фантастика — один сплошной регресс. Она не вступила с этим произведением в полемику, не занялась ее восхвалением, не пыталась ни продолжать ее, ни превзойти; это произведение, на которое с тихим удовлетворением ссылается Брайан Олдисс, должно быть укором совести каждого, кто укрепляет культурный вес научной фантастики. Я считаю, что проблема достаточно серьезна, дабы над ней задуматься. Миллионами страниц разрослась фантастика после Стэплдона, но ни биоэволюционный в его аксиологическом понимании, ни социоэволюционный мотив не были ею подвигнуты на высоту онтологических проблем и решений; рассказики, явно детские по сравнению с «Последними и первыми людьми», вроде историйки о «священном роботе», уже не могут рассчитывать на публикацию в журналах научной фантастики так же, как не находит издателя автор романа о политических битвах, происходящих вокруг «техники замораживания». Если хотя б такое состояние лености ума было осознанным, если б научная фантастика противостояла ему пусть даже с напускным возмущением, так ведь нет, ничего подобного: куцые размеры такого удела неплохо согласуются с размахом ее намерений.
Как мы уже говорили, Homo Stapledoniensis — это единство противоположностей; социолог усматривал существенные свойства вида в их полярной крайности. И потому активно приведенная им в действие динамика исторических феноменов рисует, после ее отфильтрования, картину монументально статичную, ибо что бы био– и социоэволюция ни трансформировали, сколь бы резко и жестоко это ни делали, человек в основе своей остается таким же, каким был; иначе говоря, панисторизм Стэплдона, похоже, сближается, с формальной точки зрения, с антиисторизмом Борхеса, с той разницей, что аргентинский аллегорист пишет притчи, и никогда — романы.
Принцип соединения противоположностей, из коих состоит субстрат человечности, у обоих писателей представлен очень по-разному. У Борхеса единство противоположностей всегда размещается на локализованной внутрикультурно оси комбинаторики: его еретик и святой, его скотина и поэт, его предатель и герой гармонично сливаются в единое целое только в непроницаемом взгляде Бога; но и Бог, и Культура для него — совокупность бытия, в пределах которого можно осуществлять произвольные операции, однако никогда из этого круга не выйти. Стало быть, целостность бытия представляется ему тайной в мифическом понимании, такой, которую можно лишь издали комментировать притчами, но нельзя понять; и любой дискурсивный подход только отдаляет от нее. Для Стэплдона же науки — это вестники элементов правды, хоть и фрагментарной, и лишь апроксимирующей; его повествователь размещен над культурой — позиция для Борхесова рассказчика невозможная. Кроме того, имеются, конечно, огромные различия в тональности: принцип Борхеса — иронично-эстетичная и поэтому скорее развлекательная комбинаторика, в то время как у Стэплдона — патетически-романтичная (и поэтому более отмеченная знаком неубежденности). Конечно, Борхес — тончайший мастер-миниатюрист, ловкий художник фразы, гравирующий ее сути, чтобы приоткрывать в них укрытые уровни и второе дно; Стэплдону же, наваливающему лопатой краску на гигантское полотно, далеко до такого овладения лексическим материалом, и его порывистый монументализм порой становится штукатурным или соседствует с мелодраматическим кичем. И однако можно обнаружить их родство на уровне, до которого обычная научная фантастика недотягивает. Поэтому надо считать глупейшим недоразумением то, что современная критика Борхеса почитает, а о Стэплдоне вообще умалчивает. Нероманная, а эссеистическая форма сделала из книги Стэплдона произведение, оказавшееся как бы вообще вне пределов литературы, поскольку во времена ее возникновения фантастическое эссе было искусством внероманным, а когда роман его поглотил, то оказалось, что его уже поздно возвращать и реабилитировать. Роман остался как бы за дверями, ранее захлопнутыми так плотно, что англосаксонские критики литературы не упоминают о нем даже в библиографических примечаниях. Вот чистейшей воды случай триумфа лотерейно-статистического фактора в критике и истории литературы. Я думаю, если б Стэплдон больше занимался историей науки и физики и меньше читал Шпенглера, то его произведению это пошло бы только на пользу. Но и так оно — труд высочайшего класса, поскольку демонстрирует чудовищную диспропорцию произвольно разросшегося человеческого усилия по сравнению с безмерными просторами Космоса, опекающими исторические потуги, так как честно подчиняет человеческое бытие всем реальным силам биологии, климата, геологии, и, наконец, потому, что показывает исторический генезис и относительность всяческих норм, кодексов, догм и ценностей. На этом произведении, полном скрежета и скрипа, лежит какой-то отсвет правды, который не позволяет ни забыть о нем, ни поместить в ряды многочисленнейших произведений «научной фантастики».
Когда Стэплдона еще читали активно, он, пожалуй, самым несправедливым образом на свете заслужил о себе мнение как пессимист, поскольку грозными богатствами познания обогащал «свое» человечество постепенно, разбрасывая сокровища из ящика Пандоры достаточно равномерно на миллионолетия, я повторяю — несправедливым, ибо, как мы это видим уже сейчас, сундук-то раскрылся чуть ли не до дна над двадцатым веком, и одному поколению приходится волей-неволей выстоять под лавинами данайских даров, под тяжестью которых у Стэплдона сгибаются тысячи поколений. Судьба в трактовке Стэплдона больше похожа на статистический фактор, властелина всех возможных эволюций, нежели на некое «имманентное» зло истории или человеческой природы. Он показал будущее как накаты гигантских миллионолетних волн, которые, вздымая культуры, кидают их во тьму руин каннибализма; эта множественность поражений вызывает максимальное неприятие, но надо учитывать, что случаются они по сути дела невероятно редко. Нет также — что, пожалуй, справедливо — никакой однозначной связи, никакой явной корелляции между «уровнем» очередных культур и «глубиной» бездны, в которую они низверглись; порой человек сам уничтожал свой быт, но чаще это свершала слепая космическая флюктуация, вроде вспышки Новой, падения Луны, вторжения марсианских облаков. Так что Человек Стэплдона — не автодеструктивно зловредная бестия и не титан, топчущий галактики; он постоянно избыточен, наделен потенциями, лишь малую толику которых может реализовать каждая конкретная историческая формация. Потрудился этот человек недурно, коли строил все, какие только возможно, типы культур: и прометейские, и аполлонские, и дионисийские — все эти культурные соцветия, сколько бы раз они ни уничтожались, обнажают жесткое ядро хромосомной энергии, которая, слепая, непобедимая экспансивностью эволюции, заново начинает тот же самый процесс; таким образом, Человек Стэплдона — существо постоянно стремящееся в Космос и периодически сдерживаемое Космосом в этом усилии. Это выражено словами: «Звезды создают человека, и звезды его убивают». Чрезвычайно патетичный образ из-за его трагичности в особенности; в гораздо менее патетической форме положение человечества выражают слова Странного Джона о пауке, который пытается выбраться из ванны: чем выше он вскарабкивается, тем более бурное падение его ожидает.
Особенно сомнительным в столь целостно уже рассматривавшейся конструкции мне кажется то, что «исторический поршень» непрестанно доходит до самой обнаженной биологической сердцевины человечества; ведь ни один из очередных великих регрессов не ограничивается тем, что сдирает лишь часть культуризационных оболочек, но уничтожает все; отсюда социоэволюционная цепь не выглядит единым рядом, а образует ряд изолятов, связанных лишь наличием хромосомной нити наследственной и одновременно эволюционной передачи. В этой «глубинности» сегментации исторических перипетий я вижу влияние, которое Шпенглер оказал на Стэплдона; однако следует отметить, что приятие принципа иной, нежели окончательной, инволюции вида при катаклизмах, то есть сохранение непрерывности потока цивилизационных изменений, свело бы на нет необходимость написания этой книги, ибо взлет, который экспоненциально следует из такой предпосылки, попросту превышает возможности творческого мышления. Это означает, что если отдаленным предназначением человека является вовсе не трагедия, то мы, как предсказатели, не можем предложить иных, кроме трагичных, свойств экзистенции — если речь вести, конечно, об очень далеком будущем. Потому что трагедию даже весьма далекоотстоящих от нас в цивилизационном и культурном отношении существ мы всегда можем понять, а вот бытие будущих поколений, тотально по сравнению с нашим перетрансформированное, если б даже его удалось показать, оказалось бы для нас непонятным шифром.