Как Савешников его выкопал, было непонятно. До того момента врача областного ветеринарного центра Поныха знали (и считали наказанием божьим) в основном редакторы «толстых» журналов, в которых он годами обивал пороги. Его бездарность могла соперничать только с его же плодовитостью. Переквалифицировавшись в режиссеры, бывший графоман засиял: первая тройка поставленных им спектаклей (кроме «Капитана» там был «Москательщик на покое», а третий Антонина не помнила) вызвала ажиотаж.
Актерская команда собралась не сразу. Всем, кому мог, Савешников выписывал рекомендации на перевод в другие, лучшие театры. Оказывается, здесь, в Театре имени Сулержицкого, начинали пять лет назад Назаров, Скородчинский и Гольдина — сейчас они все играли в Чеховском. Еще с полдюжины «выкормышей» Савешникова, чьи имена я слышал, блистали по менее крупным сценам.
У себя он оставлял только тех, кому идти куда-либо было бесполезно. Это были люди, отчаянно и безнадежно влюбленные в театр. Безнадежно — потому что одной влюбленности мало. Нужен талант.
— Ты какую свою роль считаешь лучшей?
— Роланда, наверно.
— Помнишь хорошо?
— Конечно!
— Прочитай мне реплику к страже. Начисто.
— Нам же запретили репетировать самим…
— Ничего, один раз можно. Прочитай.
Я встал, чтобы открыть дыхание, и начал читать:
— Я не привык думать, что мне есть за что умирать, потому что, оставаясь живым, я могу принести больше добра…
И замолчал. Слова звучали картонно и неискренне. И чем старательнее я пытался интонировать, тем хуже получалось.
«Молодой человек, ведь есть столько хороших профессий, даже сейчас. Займитесь чем-нибудь другим. Все-таки к каждому делу нужна склонность, предрасположенность. А у вас совсем, ну совсем нет таланта…»
«Это не панацея, но если вы действительно настолько хотите играть… По крайней мере, если все получится, вы будете на сцене».
— Он — как кукловод. Представь себе тряпочного Арлекина ростом с твой локоть, который отчаянно хочет играть. Но не может — он бессилен, пока кто-нибудь не возьмется за ниточки. Савешников наполняет нас, когда мы выходим на сцену. И играет нами. А все, чем мы можем ему помочь, — до автоматизма вызубрить, куда идти и что говорить. Остальное он сделает за нас. Нет, не за нас. Для нас. Мы все мечтаем играть на сцене. И он дает нам эту возможность…
— Значит, я сам… — медленно выговорил я.
— Ты сам — полная бездарность, — сочувственно и безжалостно сказала Антонина. — Как и все мы. И я. И Малькин. И Тяглов. И Поных.
— И Поных?
— Конечно. Ты не понял, почему он работает, сидя возле Савешникова? Тот же механизм. Без Савешникова Поных не увидит ни одной мизансцены и не свяжет двух слов. Сам он может только дрессировать нас на «черновых прогонах».
Вот как! Значит, мы все… Кукловод! Невропаст хренов! Гапитник! Я думал, что это я, я сам, что я смог… Сумел… А он…
— Он обокрал меня, — сказал я, сжимая кулаки.
— Нет. — Антонина убежденно помотала головой. — Он сделал тебя богатым. Он вкладывает в нас всего себя. Каждый спектакль, каждую репетицию. И это обходится ему все дороже…
Самопожертвование «кукловода» не утешало. Я ушел от нее в бешенстве и отчаянии.
Мама вернулась через неделю. Обнаружив меня в обычном для последних дней виде — в трениках, лежащего поверх незастеленной кровати и с пультом телевизора в руке, — она всполошилась, отчего мгновенно сделалась необыкновенно суетливой и заботливой. Безошибочно воззвав к моему сыновнему долгу, брезгливости и возможным перспективам, она получила меня за обеденный стол выбритым и прилично одетым.
— Не расстраивайся, не расстраивайся, — ворковала она, подкладывая мне свежеслепленные тефтельки. — Лучше даже, что все это сейчас кончилось. Поработай ты с ним годика три, потом сам бы уже ничего не мог, мне психологи говорили…
— Ну откуда твои психологи знают, мам?
— От меня, я им рассказала…
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, Димочка, знаю… Я вашего Савешникова уже почти десять лет знаю… Он со своими завиральными идеями сперва к нам пришел…
— Знаешь, мам… идеи, может, и завиральные, но вот я в его спектаклях играл. И у меня получалось.