Склифский ждал всего, кроме аргументов:
– Н-нет. Я не за тем. И незачем поручать спичке то, что должна сделать логика. Слышимому отчего б не переброситься на зрительные перцепты. Ты -факт, но, так сказать, бесфактный факт. Короче: галлюцинация. И я, я не был бы врачом, если б…
– И ты мог подумать, – качнулся задёрнутый ночью контур, – что я стану втискиваться в ваше бытие, как вот в эту дверь. Наоборот, я такого рода галлюцинация, которой нужно не реализоваться, не вкорениться в чьи-либо воспринимающие центры, а дегаллюцинироваться, выключиться начисто, сорваться с щипцов: назад – в нуль, под герметическую крышку, в стекло банки, из которой – вы же, вы, люди, – хитростью и силой выволокли меня в мир. Кто позволил? Я спрашиваю, кто?
Склифский отшагнул к столу, но контуры фантома не близились, продолжая маячить под чёрной притолокой.
– Галлюцинация, – вновь в настороженный слух, – а слова – твои и мои – не галлюцинация? Или ты станешь утверждать, что наш разговор наполовину есть, наполовину не есть; но как же мои слова, не существуя, рефлектируют твои ответы, которые, конечно, существуют: или и их нет? Даже при минимуме логики, признав хотя бы одну наималейшую вещь, одно наинеявнейшее явление среди неисчислимости других, за галлюцинацию, должно распространить этот термин и на всё остальное. Представь себе человека, которому в сновидении мнится, что он заснул и видит сон. Этот свой сон во сне спящий не принимает за действительность, он расценивает его правильно как мнимость, видение. Но утверждать, что сон, внутри которого – сон, реальнее последнего, то же самое, что говорить, будто круг, описанный вокруг многоугольника, геометричнее вписанного.
– Постой-постой, не скороговорь, дай додумать, – вспылил Склифский, -ты говоришь, что…
– Что ты – и всякое вообще ты – вы создали себе мир и сами непробудно мнимы: я пробовал исчислить коэффициент вашей реальности: приблизительно что-то около 0,000/X/…
– Гм… это похоже на начало какой-то странной философии…
– Может быть. Это всего лишь предпосылки к фантомизму.
– Ну и в чём же…
– Фантомизм прост: как щипцовый защёлк. Люди – куклы, на нитях, вообразившие себя невропастами. Книгам известно, что воли несвободны, но авторам книг это уже неизвестно: и всякий раз, когда надо не внутрь переплёта, а в жизнь, человек фатальным образом забывает о своей детерминированности. Глупейший защёлк сознания. Фикция, на которой держится всё: все поступки, самая возможность человечьих действий, слагающаяся в так называемую «действительность». И так как на фикции держаться ничего не может, то ничего и нет: ни Бога, ни червя, ни я, ни ты, ни мы. Поскольку всё определяемо другим, то и существует лишь другое, а не самое. Но марионетке упрямо мнится, что она не из картона и ниток, а из мяса и нервов и что оба конца нити в её руках. Она тщится измышлять философемы и революции, не философии её о мёртвых несуществующих мирах, а революции все и всегда… срываются с щипцов. И вот тут-то и разъятый шов меж мной, фантомом in expli и вашими по-дилетантски фантомствующими сознаниями. И меня, и вас втянуло в псевдобытие причинами, но в то время, как вы, фантомоиды, доподданствовавшиеся в мире причин до небытия, мните отцарствоваться в смехотворном «царстве целей», как называл его Кант, я, насильно живой, знаю лишь волю щипцов, втянувших меня в явления, – и только – и поэтому включиться в игру целеполаганий – как вы, – ощутить себя хотящим и действующим мне невозможно – никак и никогда; мною действуют причины – их ощущаю и осознаю, но сам я не хочу ни единого из своих действий и слов, и хотеть мне кажется столь же нелепым и невозможным, как ходить по воде или подымать себя за темя.
– Значит, и сюда тебя привела не цель?
– Нет.
– Ну а причины…
– Тебе лучше бы не торопиться с расспросами. Сюда – из зажима щипцов – в разжим двери…
На минуту оба замолчали. За спиной Склифского, в квадрате окна, располыхивалась взмётами зарниц воробьиная ночь. Повернув лицо назад – к впрыгивающим в избу взблескам, он сказал – мимо гостя – не то им, не то себе:
– Странно: этакая сумерковая наводь, даже не фантом, – какая-то там «принадлежность» – всклизнулась… нельзя ли всю цепь – причину к причине – звено вслед звену. Там, у порога, табурет, – закончил он, обернувшись через плечо к приникшему к стене фантому.
Контур у двери, качнувшись, укоротился.
– Что ж. Даже многотомное жизнеописание, если из него убрать все цели, оставив ему лишь причины, – укоротится до десятка страниц. Попав в жизнь, как мышь в мышеловку, в дальнейшем я терпеливо ждал и жду, пока меня из неё вынут и… но начнём в порядке звеньев. Выйдя из стеклянной купели, я направился к порогу, сам не зная, куда он ведёт. Меня встретило сумерками и путаницей пустых коридоров, гнавших меня в какой-то тёмный и душный чулан, забитый всяким тряпьём и хламом. Завернув себя в попавшиеся под руку лоскутья (бродя по коридорам, я иззяб), я стал вслушиваться в запрятанное меж толстых стен пространство: сначала ничего – потом, где-то вдалеке, два голоса и звон ключей. Я пошёл на звук, но не успел его догнать. Однако двери оказались открытыми, – они вывели меня сначала во двор, затем сквозь чёрную дыру ворот – наружу, навстречу огням и грохотам городской ночи.
Вначале я боялся: узнают, увидят: «фантом», схватят и назад – за стекло. Я прятал лицо под тени, жался к стенам, стараясь поплотнее закутаться в своё тряпье. Но вскоре я убедился, что предосторожности эти излишни: люди замечают лишь тех, кто им нужен, и лишь настолько, насколько он им нужен. А так как я… ну, одним словом, мне нечего было особенно тревожиться. Мимо шагали сотни и тысячи пар ботинок: вшнурованное в них мало интересовало меня и мало интересовалось мною. Иногда, когда я проходил по утренним бульварам, человечьи детёныши подымали на меня спрашивающие глаза. Я был ещё в рост им и два или три раза пробовал ввязаться в их игры. «Не умри я тогда, до фантомирования, – думалось мне, – был бы, как вот эти». Но эти со страхом и плачем отворачивались от того; их няньки и бонны махали на меня деревянными лопаточками и зонтиками: иди. И я шёл, с трудом разгибая инъецированные ноги, – дальше и дальше – мимо множеств мимо.
Там, в фантомной, меня недостаточно просушили, – и здесь, меж разогретых солнцем городских камней, это постепенно давало себя чувствовать. К каждому полудню меня облепляло мухами, втягивавшимися хоботками в мертвь. Стоило мне присесть, и тотчас же из всех подворотен сбегались псы: они пробовали ноздрями воздух, щетинили шерсть и, взяв меня в круг злобно растаращенных глаз, выли. Я швырял в них камнями и, прорвав круг, уходил дальше. Вскоре проклятое зверьё загнало меня к городским окраинам: я ютился по пустырям и кладбищам, лишь к вечеру появляясь у скрещений улиц. От дождей и сырости моё тело разлипало и мякло; трупный яд, вкапливаясь в сулему и спирт, гноил и мучил меня. Так дальше было нельзя. Я решил привлечь на себя глаза мимо идущих, открыться, просить, чтобы назад – в стекло. Заголяя руки и лицо, я преграждал дорогу мимоидущим, протягивая – прямо им в зрачки -гниющую ладонь, но зрачки брезгливо одёргивались, а на ладони оставались копейки. Медяки к медякам – и я мог прикупить в аптечном магазине ещё день-другой полубытия.
Гусеница времени, выгибая свои петли, ползла сквозь дни. Близилась промозглая осень. Людей ютили их кровли; и я затосковал тоже – о моей стеклянной крышке. В одно из ненастий я решил вернуться: сам. Скользя по осклизи тротуаров, сторонясь встреч, от перекрестка к перекрестку, я добрёл до ворот университета.
За воротами, на первом же крылечке, выступившем во двор, я различил сквозь сумерки наклоненную к земле фигуру человека. Это был Никита.
– Никита?
– Да. Меня удивило, что он мне не удивился. Это был чудаковатый, но добрый старик. Ещё несколько лет до того (я узнал об этом после) он потерял жену и ребёнка, – одиночество мучило его. Только этим и пытаюсь объяснить то, что старик поделил со мною свою каморку в подвале – и мы стали жить вместе. Впрочем, как я впоследствии понял из долгих рассказов старика, не я один сумел сыграть на его отцовских инстинктах. Не так ли? И ещё: Никита рассказал мне, как ты струсил меня, в вечер твоего отъезда, помнишь?