Ленин его наставлял:
— Приезжаете, батенька, в штаб, всех выстраиваете и двух-трех показательно расстреливаете. Неважно кого. Важен эффект. Уверяю вас, остальные забегают как надо. А иначе с ними и нельзя.
— Совершенно с вами согласен, Владимир Ильич, — отвечал тихий большевик. Приезжая в штаб очередной дивизии, на передовую он не заглядывал. А вот расстреливал предателей-штабных охотно. Ему все больше нравилось это дело. Прищуривая глаз и выбирая жертву, он входил во вкус. «Нет человека, нет проблемы».
Однако при возвращении в Москву он более всего предпочитал тихую аппаратную работу, особенно в деле подбора кадров. Но на этом скромном направлении он долго был на вторых ролях. Но он из тех натур, о которых говорят: себе на уме. Прежде его звали Кобой, но он сменил имя и стал называться Сталиным. Однако в партии и в стране его по-прежнему почти никто не знал.
Действие света освободительно
Ранней весной 1919 года в холодном парке на скамейке сидели и беседовали двое. Алексей Максимович Горький рассказывал Александру Александровичу Блоку о полусумасшедшей теории, которую он вычитал у одного немца. Суть теории состояла в том, что люди в процессе мышления вырабатывают некую мыслительную субстанцию, некое поле мысли, для чего во все больших масштабах потребляют субстанцию материальную. Это может продлиться еще миллионы лет, но финал очевиден: рано или поздно вся материя без остатка будет переработана, превращена в мысль, в некую чистую духовность, и в этом бесплотном состоянии Вселенная замрет навсегда.
«Какое страшное пророчество», — прошептал Блок и нервно передернул плечами.
Потом они долго молчали.
Блок мало кому рассказывал, что он беззаветно влюблен в науку, в ее философию, в ее познавательную страсть, даже в ее химеры. Он глубоко ее чувствовал и временами загадочными образами, неожиданными метафорами обозначал самые удивительные ее будущие открытия. Ученые, его современники, даже если бы внимательно вчитались в его загадочно провидческие строки, едва ли могли за поэтическим иносказанием разглядеть и оценить научные пророчества. Рассказ Горького задел его. На самом деле поэт сам предчувствовал, а то даже и мыслью схватывал движение Вселенной к небытию, к исходной пустоте, к мертвому равновесию, к Ничто. Но не как Клаузиус или Больцман, а по-своему, пропуская через надтреснутое сердце поэта: «И век последний, ужасней всех, увидим и вы, и я. Все небо скроет гнусный грех, на всех устах застынет смех. Тоска небытия…»
Ах, вот как! Тоска? Небытие, оказывается, может тосковать? Его нет, а оно в печали. Не странно ли? Да нет, небытие насквозь пронизано грустью! Не может оно смириться с абсолютным своим несуществованием. Не может и не хочет. Не быть? Как это нелепо. Как глупо. И как безнадежно тоскливо. Оно мечтает, пусть хотя бы ненадолго, прорваться в мир бытия. Там свет, там тепло, там движение, там, наконец, страсти. Пусть даже страдание и боль. Разве это не приметы жизни? Прорыв в бытие — это такая награда, равной которой не придумаешь. Вот в чем главная тайна и главный смысл рождения. Ведь даже самая простая, самая никчемная жизнь, на самом ее грязном дне — а все же неизмеримо выше пустоты небытия. А коли так, тогда ясно, почему так жалко покидать нам этот театр, где свет и шум… Вот почему мы все цепляемся, цепляемся…