Владимир Личутин
Фармазон
Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе…
Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое.
Часть первая
Глава 1
История эта начиналась смешно, а кончилась – грешно.
На Воздвиженье случилось, в конце сентября, когда мелкому бесу особенно желанно позабавиться над путником, оставившим по нужде родные домы, и устроить ему нежданную тошнотную пакость, на грех направить шутя иль совратить от самых серьезных намерений…
Не успела лодка скатиться из устья реки в море, как мотор угас. Гриша Чирок, ласковый старичишко, сидевший на переднем уножье, поторопился услужить народу, кинул якорек, а отхватиться вроде бы забыл; вернее, брезентовая рукавица-верхонка ульнула за проушину якоря, и чуть не сверзился человек в реку, едва не пошел следом рыб кормить, хорошо – Тимофей Ланин оказался возле и поймал седока за хлястик фуфайки в последнюю секунду. Но успел, правда, окунуться старичонко, одежды намочил по грудь, рукавицу потопил и с фуражкой именной распрощался. Она еще долго плыла по течению, медленно кружась на пенных гребнях и отсвечивая лакированным козырьком, потом на суконное донце плеснула волна-другая, и обжитая, такая ли уютная фуражка, гордость Гриши Чирка, коей, казалось, и износа-то не было, набухла, надулась пузырем и покорно захлебнулась водою.
Грише в тот момент было не до фуражки, он долго отплевывался, приходил в себя и, протирая слипшиеся заводяневшие глаза, матюкался на всю реку; а мужики, не имея под рукой весла, шутейно похватали ладонями напористой воды, поцедили струю меж пальцами, и ни у кого-то не взыграло в те мгновения сердце, не спохватилось: ведь в море шли, не к теще на блины, всё ли взяли в путь-дорогу, не забыли ли чего, непременно нужное плывущему человеку. Отвернулись мужики к мотористу, зажимая в себе смех и притворяясь озабоченными, и лишь Тимофею Ланину, сидевшему возле, невольно бросилось в глаза скукоженное обличье страдальца: волос у того свалялся в перья, обнажились хрящеватые уши, плотно и настороженно посаженные к черепу, и вдруг желтой репкой проглянуло темечко.
Еще минуту назад мостился Гриша на переднем уножье, сиял улыбчивым румяным лицом, гордовато сбивал на затылок фуражку, корольком озирал деревню, словно бы на великие почести отправлялся, оставляя на берегу обыкновенную жизнь. И тут как обухом по голове: плюнула судьба-злодейка в лицо при всем честном народе. Вот он, народишко, стоит, глазеет на горе, небось, все выглядел и завтра же разнесет по Вазице. Слинял Гриша, осунулся, словно бы начисто переменило человека, еще потяпал себя по груди, по студенистой фуфайке, но тяпай-не тяпай, а сырым в дорогу не выйдешь. И, не мешкая более, чувствуя стылую пробивную силу осенней реки, он скоро сбросил намокревшее белье и, не боясь тонкого понизового ветра, обнаружил миру острые лопатки, бабью грудь с медным крестиком в ложбинке и длинные загребистые руки сметанно-белые, и только шишковатые кисти да короткая морщинистая шея были темнее елового корья. Словно бы однажды торопливо слепили человека, и, пока он бойко бегал по земле-по матери, все притиралось меж собою согласно, – прилеплялись мышца к мышце, мосол к мослу, но вот к старости вдруг разбило, растрясло человека на ухабах, как худую телегу, и все тело лишилось воздуху, обвисло, готовое рассыпаться.
Мотор наконец заекал, замутил воду. Тимофей Панин, натужисто крякнув, достал якорь и невнятно предложил вернуться обратно, но Гриша Чирок заполошно замахал руками, дескать, вы что, мужики, рехнулись умом, ведь воротя пути не хвалят. И все сразу зашевелились, ожили, крохотная виноватинка угасла, и главный бухгалтер Сметанин Федор Степанович, по прозвищу Туз, поддел добродушно:
– Ну и Чирок… Только бы тебе нырять да плавать. Чирок, дак. – И он раскатисто хохотнул, лоснясь широким лицом.
– А мне ништяк. Это мне как маслом по черевам, – мирно согласился Гриша, вроде бы отмякший и согревшийся от матюков. В пожитках он раскопал теплое белье, нашлась в карбасе овчинная шуба, и сейчас уютно было старику от общего и согласного к нему внимания. Правда, в желобе спины еще прятался противный холод, и Чирок часто перебирал лопатками, изгоняя оттуда озноб.
– Ну и Чирок! Только бы тебе нырять да плавать, – повторил бухгалтер. – С бабой-то согрешил, небось?
– Было немножко, – безобидно согласился Гриша. – Думаю, не пообиделась. Я ведь не промахнусь.
– Ну дак. Не зря у Польки твоей прозвище – Наважья Смерть.
Все пятеро в карбасе встрепенулись, плотнее умостились, подворачивая под себя полы овчин, чтобы не поддувало, и уши отворили. Бухгалтер на деревне известный баюнок и зубоскал, кого хочешь обмоет и на посмешку выставит, пользуясь властью, такой уж речистый человек. Ему бы где по сценам гулять, точить языки да забавить народ, а он тридцать лет и три года безвылазно просидел в колхозной конторе, уже не одни костяшки на счетах протер, сводя дебит и кредит, от сидячей работы опух и огруз, хотя ходил пока на удивление легко. Все сгрудились в ожидании забавы, и только моторист Коля База сидел у правила вроде бы равнодушно, подставив низовому сиверику распахнутую грудь.
– Она востра… Из купчих бывших, на хороших харчах застроена. Не наш брат, что на колобе житием сбит, – поддержал Гриша разговор, который будто бы не его жены касался. – В ней, заразе, соки-то живут, бродят соки-то. Ее не так раскупоришь, ежели без знанья, – взорвется, как жбан, и пробка в потолок. Вот сколь ядрена. А фуражечку-то жаль, износу не было. Еще как в капитанах плавал. Вы-то, мужики, куда смотрели, не могли забагрить, – пробовал схитрить старикан. Он уже вовсе подсох, ожил, вепревые брови его распушились, встали торчком, заслоняя голубоватые глаза, и толстые усы скобкой зашелковились. «Забавный старичишко, – вдруг снисходительно подумал Тимофей. – Ну как горносталька: шу-шу».
– Нынче иду, а Витька ваш, внук, толстокореныш-двухгодовик, такой ли самодур, о самую реку бродит. Долго ли сверзнуться? А Полька твоя у магазина трется с бабами, зубы моет, – отобрал разговор бухгалтер: голос у него был неожиданно переменчивый, от фистулы до баса. – Я ей: старуха, ты где внука-то потеряла? Утонет ведь – не откупиться. А она мне-то: «Ничего, Федор Степанович, откуплюсь, эко диво, еще лучшим откуплюсь. Две ночки пострадаю с дедком, вот и откуплюсь». Не-е, говорю ей, тебе-то уж не выпустить по такому возрасту, разве что так, по баловству. А она мне: «Мы еще с Гришенькой можем, у нас не заржавеет…» Вот я и смотрю, Григорий Петрович, откуда в вас такая сила?
Все готовно засмеялись, но Гриша Чирок смутился, покраснел: что-то, видно, не понравилось в словах бухгалтера.
– Типун тебе на язык, бухгалтер, – грубо сказал старик. – У тебя язык пришивной, как коровье ботало: бот-бот…
Эти слова смутили всех, почудилась какая-то неловкость, словно бы чужой грех подсмотрели.
– Старик, ты что… Чирок, да ты не обиделся ли? – деланно рассмеялся бухгалтер, но, однако же, рассмотрел всех мужиков по отдельности, наверное ожидая крепости своим словам. – Да я ли не с душою? Ты чего, ляпнулся? Дак я при чем тут? Мог ведь и не взять в лодку, но я к тебе с душой. Тебе за прежние-то выслуги поклон от меня и всего нашего поколения. Может, стопочку? Так в один момент… Иван Павлович, Тяпуев, ты-то хоть подтверди. Ты у нас на вышине числился, ты с высоким народом прежде знался, да и нынь у них в чести, ты хороших речей наслушался, всяких вин пивал, а тут пивцо-то раз в году увидишь, как приведется в городу быть, да и то сразу выльешь. Мы-то бродни, Иван Павлович, длинны голяшки, – ерничал Сметанин. – У нас на заднице язык-то вырос, прости, Господи, вот и мелем, такое сморозим иной раз, хоть стой, хоть падай. Ты от нас слова путного не услышишь, разве сглупа чего нечаянно сбрякнем. И неуж я Чирка обидел? Если обидел, то низко поклонюсь, в ножки паду. Прости, скажу, грешного татарина, оторви мой глупый пришивной язык по самый корень и кинь свинье на закуску.
Иван Павлович Тяпуев, пятый седок в карбасе, что-то гымкнул невнятное, чем вроде бы не то одобрил бухгалтера, не то одернул, обвел всех настороженным немигающим взглядом и вновь погрузился в себя. Как есть сова на пенышке, так холодом от него и веет. Но с другой стороны – вот этот нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, великоватый, наверное, с чужого плеча, как-то разом опростил Тяпуева, и средь прочего народу он показался невидным мужичонкой, ибо дородная сановитость его на реке, в развалистом карбасе да под мозглым небом как-то не внушалась, хотя квадратное лицо с тугими складками было чисто обихожено, твердо лежало на шалевом воротнике, да и холодные глаза с пронзительной искрой в глубине оставались прежними. Эти-то глаза и замораживали стороннего человека, отодвигали на должное расстояние и ковали язык. Казалось бы, попался в пути свежий человек, так самое время потолковать с ним; ведь в огромных городах пожил, больших почестей добился, над питанием всей области стоял, значит, многое разумеет, с ним бы и разбавить скуку, облегчить дорогу. Но как взглянешь на него, сыча болотного, так слова и не льнут в строку, не знаешь, чего спросить и как столковаться, и невольно подумаешь, а не лучше ли смолчать, без особого повода не соваться, мало ли что у человека на уме; сам же себя и посадишь в лужу. Так размышлял Сметанин, вороша в себе новый перетолк.