“Есть ли здесь кто-либо?”
Голос из могилы откликнулся:
“Здесь я, девка, похоронена”.
“Зачем же ты похоронена?”
“Да я мертвая”.
“Как ты узнала, иль кто тебе сказал, что ты мертвая?”
“Я всю жизнь была мертвой, у меня не было души, но я об этом не знала и жила, как все живые. А когда стала невестой и сидела с женихом и родными у костра накануне свадьбы, из костра выскочил уголь и упал на меня. Я и родные мои, и жених узнали, что я мертвая, что у меня нет души, а только видимость одна и все, что мое, только видимость одна. Меня и похоронили и со мной все, что мое было”.
Пырерка сказал:
“Хочешь, я сломаю могилу и ты будешь жить?”
“Нет… У меня нет души, мне нечем жить”.
“Я дам половину своей души, и ты будешь моей женой”.
Девка согласилась. Пырерка сломал могильный брус, освободил девку и увез с собой. Конец».
«…Пять раз одолел отец Библию, значит, чего-то искал? – снова подумал ночной старик, с трудом проглядывая запись и запоминая ее. Тупо сверлило в голове, отдавалось в надбровье, и боль по-прежнему утекала к запястью, скапливалась в жиле. – Глупость какая-то, ей-богу. Если девка в могиле, так сгнила. Косьё одно. А она речи ведет. Сказка – вралья, так и есть. Тоже, видать, придурялся батя, на старости лет вовсе оглупел».
В стену ударил ветер, пламя сальника качнулось, и темь в избушке колыхнулась и ожила. И каждый угол сиротского житья, каждая вещь словно бы пробудились, заговорили своим языком. Под порогом упорно точила мышь, выгрызала сучок, которым Крень вчера забил нору; из дымника сыпалось, и мелкая кирпичная крошка ударяла в чугунную вьюшку; в дальнем углу под полком кто-то сыто поуркивал; сажная бахрома в переднем углу тянулась к потолку от невидных сквозняков. Крень поежился от сырого движения воздухов, накинул на плечи потертую овчину. Какое-то время его будто выкинуло из памяти, и он не понимал, где сидит и зачем середка ночи копается в укладке: он тупо раскачивался на кровати, прижмурив глаза, и тягуче ныл. Потом его озаряли какие-то мысли, голова оживала, и бобыль снова наклонялся над своим обзаведеньем, выискивал взглядом в глубине сундучка вещь, достойную вниманья. Казалось бы, на конце седьмого десятка Крень выгорел весь, вытлел, осталось лишь откачнуться этой кожурине на заплесневелую кровать и навечно уснуть, но какая-то неисповедимая сила вновь пробуждала и приневоливала жить. Он и не болел-то никогда раньше, не знал хворей, в нем жила неутомимая лешева сила, и только сегодня родилось прихватывающее сердечное колотье, словно бы во сне отец насулил последнее суровое наказанье.
Что-то в глуби сундучка вновь привлекло вниманье Креня, пробудило интерес. Это что-то походило на зеркальце, по туманной глади которого скользило мохнатое белесое существо вроде моли, иль бабочки-капустницы, иль мотылька-поденки. Старик наклонился, попытался придавить насекомое пальцем – и обманулся: кожа ощутила лишь прохладное касание стекла. Вещей в сундучке скопилось не так уж и много, Михаил перебирал их почти каждый день и, казалось, давно мог бы запомнить, но они ускользали из его памяти. Это придавало новизну ощущеньям и скрашивало жизнь. Сейчас бобыль даже засмеялся шероховато, когда понял, что обманулся. То был поморский компас-матка, своедельный, в деревянном точеном стакашке, со стеколком, обмазанным по краю загустевшим варом, на которое и падал сверху случайный свет коптилки. Крень достал компас, и темное жало заструилось по картушке, легко затрепетало синим язычком. Он повернул «матку» донышком и нашел почерневшую отцову помету «Ф.К.», начертанную ножом так слитно, что походила она на легкого домашнего паучка-вестника. Крохотный такой, в осиновой колодке, отлаженный рукой деревенского умельца, компас не раз спасал отцову жизнь, и потому Федор Крень сумел сохранить его среди долгих промысловых передряг, когда и жизнь-то ценилась не дороже медной полушки. И только компас не имел цены. Знать, есть в жизни человеческой какие-то вещи, невзрачные собою, что несут священный, почти молитвенный смысл, и знаки, к которым постоянно, до самой смерти испытываешь благоговейный ужас и поклонение: при всей их видимости и простоте они хранят ту суеверную тайну, которая привораживает любое сердце. Хоть и знаешь ты умом, какая сила трепетно притягивает к норду крохотное стальное жальце, но это знанье никак не колеблет тайны, но лишь укрепляет ее.
«Дьявольская сила, – подумал бобыль, не в силах оторвать взгляда от полыханья матовой стрелки. – Ведь надо же было довериться ей. А вдруг заведет куда? Не так ли нашего брата и кидает в пропасть, если захочу чего. Доверься только… Дьявольская сила, вот те крест. Куда выведет, куда?»
Дверь на крюке колыхалась, словно бы кто бесшумно рвался в баньку, старался снять полотно с петель. Отраженье слабого света мазалось по стене, стекало под порог мутной водицей.
«…Пойти бы куда. А куда пойдешь?»
Ветер вырос, сейчас размашисто стегая стену, обращенную к морю, в подоконье поддувало, и этим напором подымало задымленное одеяло. В провалах ветра слышалось полыханье моря.
«Не приведи Господи кому в море оказаться… На воле ветер, а у меня хорошо. Вот если пожелаю, то истоплю. И тогда совсем хорошо. А захочу – не истоплю, и тоже хорошо. Дрова щадить надо».
И не подумалось, что березовых поленниц на горке года на три.
«А вдруг врет? – засомневался бобыль, завороженный компасной стрелкой. – Вот положу на стол и буду следить день за днем. Соврет, дак замечу. Верю всякому зверю, погожу ежу… Вдруг соврет, собака».
Еще нашлись в укладке стеклянное тяжелое яйцо с птичьим глазом в сердцевине; да фунтовая гирька на кожаном ремешке, которой можно оградить себя от лихого подорожного бродяги; да медный складенек трехстворчатый выговского литья; с сизым отливом щетинка китового уса – небольшой отщеп от двухметровой пластины, чудом оказавшийся в отцовом сундучке. Собственно, ни одной лишней вещи здесь, все они хранились со смыслом, принадлежали характеру Федора Креня и указывали на странность мира и человечьего житья внутри его. Это разве не чудо, коли язык китовый весит до трех тонн, а сердце более полутонны. Что по сравнению с ним крохотное человечье сердчишко? Ведь не более грецкого ореха оно, дрожащее, омытое струящей кровью, но сколько скорбей, страстей и веселий вмещается в него, и едва ли китовое сердчище, обложенное горячими мясами и жирами, способно было бы вынести те душевные тягости, кои уготованы слабому двуногому существу… А может, по иной причине сохранил Федор Крень эту сизого отлива костяную щепинку со смолянисто-черной бахромой? Ведь как-никак, но этого кита добыл его сын Мишка: ну, пусть не кита, китенка всего лишь, но двадцатиметрового и тяжелого, словно пятьдесят стойловых привязных быков.
…Как говорится порой: «Повезенка – девка неровенка: не знаешь, где повезет, а где горя схватишь».
Китовый детеныш достался тогда Мишке Креню действительно шутейно, играючи, словно бы Господь испытал его этим особым даром. В двадцать восьмом то и случилось. Долго что-то не было попутья из Архангельска до родного дому. Мишка с братаном своим Хрисанфом как раз сошли с ледокола, промышляли зиму, и при полном параде, такие ли фартовые ребята, шатались по городу, пока-то не угодили на почтовый карбас. Промысел в тот год был удачный, трюмы забили ворванным салом и получили по мешку бумажных денег. Отоварились мужики продуктом, отрезами ситца и с легкой душой отплыли к Вазице. Под парусом добежали за двое суток до Клюева Носа, уже и милая деревня перед глазами, прямиком версты четыре до нее: вон и церковка взлетела белым лебедем на песчаном кряже, встала на крыло, лебедушка, маревит, струит, высоко вознесенная в небо, томит и веселит усталую душу путника. Но на малой воде Клюев Нос не обежишь, далеко протянулся он в море, гибельный и коварный, верных верст на десять, и решили почтари, два несуетных старика, наученных жизнью, не спешить и ждать прилива. А Мишка никогда в родной дом так не рвался, как в тот раз, непонятная радость несла его, и готов он был бросить почтарей и, срезав крюк, пеши кинуться в деревню. Не раз он взбирался на угор, окатываясь на глиняных оползнях, глядел из-под руки на болотистые взгорки и веселый березнячок, дымчато окутавший распадки меж ними, угадывал за сопками Вазицу и, томимый радостью, однако, вновь спускался к берегу. Уж больно хотелось ему явиться в деревню, при полном параде, сойти с карбаса неспешно и приветствовать толпу морской фуражкой, окантованной черным бархатным шнуром. Братан Хрисанф словно бы понимал Мишку, уговаривал: «Зачем бежать, слышь? Зачем бежать? Скоро вода придет, к утру там будем. Чай согреем, покушаем, а там и вода». Старики чай согрели, попили с баранками, тут и светлая ночь минула под чаячий гомон. На косе чайки орали, много вилось там гомонливой птицы, и так подумали мужики, что кто-то утонул и вот мертвого выкинуло на песок.