Выбрать главу

«Чего еще надо желать, чего-о-о!»

…Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный холодный свет ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в самую душу и тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на кровати, в нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве дадут побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет. Шумнуть разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?..

Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его. Младшенький Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною. Был Толька беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и готовил новую пакость.

– Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, – привычно сказал Коля, прочищая от хрипоты горло. – От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то?

– Вот пну, дак на луну улетишь, – крикнул мальчишка и засмеялся. Мать куда-то вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. – Будешь как спутник. Пи-пи-пи.

– Хочешь, шмазь сделаю? – коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские шуточки. – Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик.

– А я тебя пну, дак на луну улетишь, – растерялся Толька.

– Ну и короед…

– Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, – не остался в должниках мальчишка и вновь хихикнул радостно, что так ловко обрезал.

– Пас, пас, короедик… Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал дяде Коле сдать экзамен на пожарника.

– На пенсии сдашь, какие твои годы.

Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с никелированными шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь, стал устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками, пока-то обжился в одеялах и затих, по-воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до того злое и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди. От детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных висках, от ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и грустно зашлось. В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось успокаивающе погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел глаза, точно с краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил:

– Слышь, База… Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились? А то пну, дак на луну улетишь…

– Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? – притворно осердился Коля База, хотя под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему хотелось продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно поместить в свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из давних зимних ночей. Разве такое не могло случиться?

– Ну ладно, чего ты… Не заводись, а то похудеешь, – солидно успокоил мальчишка. – Сказка будет про белые пряники.

Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного постарев, и стал упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей бумагой, и пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на сугроб одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери, даже забыл ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не леживал на плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых запахов – странное дело – ему не было скверно, а наоборот – уютно, и хотелось плотнее притулиться к большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и утраченное. Вот так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно закатиться в плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в безопасное темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился… Толька еще не знал, что сегодня в нем просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая обида к соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не понимал, что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы распрощаться с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но безмолвно вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная пуповина, соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на сердце, отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих.

У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут погружаться лишь женщины – отчаянно, жертвенно и беспамятно.

Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его бутылочного цвета глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, – и вдруг решил про себя, что это его отец. Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы тонуть), после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас разыгрывает, нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной, если чужой какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной кровати, лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку. А мать-то какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все – и молчит…

– Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? – вдруг ненавистно выкрикнул мальчишка, и глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. – Вралины, все заврались. Как пну, дак на луну улетишь…

Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.

4

На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою.

Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха…

В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по-детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова.