– К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю?
Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста.
– Куда ездил-то? – наконец спросил Коля.
– Да так…
– Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил?
Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать.
– Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву.
– Все одно где ли приберет…
– Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее.
– Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи.
Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга.
– Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать.
– Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать…
– Да ты и спаивал. Все знают.
– Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу.
Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку».
Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул.
…Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи…
Словно бред, словно наплыв бреда накрыл Тимофея с головой.
– Излечи себя, – вдруг сказалось вслух: то, что бродило в нем, просилось наружу.
– Сам лечись, если надо. Нынче больницы такие есть. Поставят на ноги. А мне лечиться нечего. Я слава Богу, – самодовольно ответил Гриша.
Бред Тимофея всеми услышался как разумное продолжение разговора, и никто не удивился его словам. Ланину вспомнилось ночное видение, человек из сна с обрезанным наискось лицом, сбегающим к темечку. Он пригляделся к старику и с непонятным облегчением решил: нет, не он. Этот живой, в нем все играет – брови, усы, жиденькие глазки, стоптанные бахильцы не устоят в покое, плечики подергиваются. Нет, не он…
– Простите… Я так, сам с собою, – извинился Ланин.
– И зря. Все равно. Грише надо особо подлечиться. Больница о нем скучает, – засмеялся Коля База, довольный шумным разговором. – Тимофей Ильич на что намекает? Гриша, ты соль-то из подушек всю выковырял? Разъело, поди, женю-то?
– Тьфу, шшанок. Клопомор бы на тебя.
– Не поможет. Не та система. Выпью – и глазом не моргну. Соль-то, поди, всю женю до копчика выела? – опять повернул Коля разговор на прежнее. Ему сладко было травить старика. Но тот помрачнел, насупился, молча стал собирать пожитки, с аккуратной неторопливостью увязывая и укладывая в фанерном сундучке. «Шшанок, – думал он равнодушно, – моя-то жизнь прожита, слава Богу. Нынь меня ничто не страшит. Людей не насмешил и Бога не продал. На тридцать серебряных не покусился. А сейчас строчки лезут, грамотеи, тьфу на них».
…А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас?
Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье? Ибо знанье сразу опустошит меня и обнажит многих, живших до меня… Гриша Чирок посадил Мартына, написав на того гнуснейшую анонимку. Но скажи ему о том, напомни – и он посмотрит на тебя как на потерявшего разум иль еще хуже – на безнравственного человека. Ведь он, по его мнению, сделал благороднейшее дело, и чем ближе к могиле поступь Григория Петровича, тем крепче его убежденность, непоколебимей правота. И хоть бы доля сомненья, хоть бы один душевный вскрик за чужую разбитую жизнь: как же надо обозлить, растравить, разбудить старика, каким великим горем перевернуть душу, чтобы в ней родилась вина? «Я был виновен, я стал виновен, я буду виновен до скончания века»… Всех нас разделяет и объединяет какая-то тайна, коя носится в воздухе, напоминает о себе своей непонятной тенью, мы ею скованы, как цепью, и призваны влачить, как наказанье. Блажен и радостен тот, кто не слышит, не ощущает вериг сомненья, кто принадлежит самому себе…