«…Долгое время в запасниках областного музея-заповедника хранился массивный футляр от старинных пристенных часов, некогда стоявших в доме бывших владельцев одной из текстильных фабрик Костромы. Художественной ценности футляр не представлял, и лежать бы ему в запаснике еще многие годы, если бы главный хранитель не решил обследовать внутреннюю поверхность футляра. Открыл крышку, но кроме груды скомканных старых тряпок ничего не увидел. Развернул тряпку – в ней лежал золотой перстень, украшенный драгоценным камнем. В других свертках оказались золотые кольца, броши, серьги, браслеты, кулоны и другие драгоценности – более тридцати предметов».
«…В Ленинграде во время ремонта Гостиного двора в фундаменте обнаружено двенадцать золотых кирпичей, зарытых когда-то бывшим его владельцем».
Часть третья
Глава 1
Осенние дожди, частые, пробежистые, внезапные, словно норовят застигнуть человека врасплох и выпутать: найдут и схлынут, нервно смочив землю. И тучи таковые же, комковатые, бураками, видные издалека и напитанные мраком: то бурые, то оловянные, то лиловые, растрепанные в вершинке, точно копешки, вздетые на вилы и готовые бы вскинуться на запоздалый стог, но тут подломилась, поддала мужицкая рука и рассыпала к обножью перестоялое сено. Низко парусят тучи, с тревогой и натужной остерегающей ленцой волочатся по-над самой землей, вспенивают ее, мочат до остывших черев, остерегают запоздавшего человека, дескать, не мешкай, мил человек, приторапливайся, ведь скоро призову на вас зиму и скую. И даль повсюстороннюю то высветлит в такие дни до пронзительной синевы, то всю вспашет, вывернет наизнанку, замоет скудным, серым, неживым, и то пространство, которое останется вкруг тебя, можно обнять рукою. И тогда мысли посетят тебя тоже осенние, разбродные, и жизнь прожитая покажется скудною и промаянной зря. Все замкнется духом и плотью в одной обители – и окоченелое дерево, и нагая земля, и тоскливый бесприютный зверь, и ты; и тут предстоящая, давно ли пугавшая зима покажется желанной, и ты станешь торопить ее. Явись!
И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и когда проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься отчего-то особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг разом обновится и приготовится к долгому житью.
Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами отгородило и от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря – будто в тесную ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что захлопнули над нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое перо являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало тьмою. Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра: моряк, морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли где иной мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио, если отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно, что и семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы…
Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после первой же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то открыть для себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек, думный и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали, напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не прислушался человек и не проник в них.
«Для чего создан человек, скажи мне? – добивался Коля База и мерцал слегка захмеленными угарными глазами. – Зверь там, чего иное – ясно. Какая злость, он что, самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?» – «От обольщенья и глупого самомненья все. Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним». – «Я детишек хочу, – наступал Коля База. – Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А к какой жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же хрена он тогда?»
Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение одиночества, угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный чад и винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо глядя в завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала, готовясь к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи жиденькие косицы: головка ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой. Тимофей внезапно имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то дурном, и уходил к себе в боковушку, мазанную известкой.
«И он боится, шальной человек. Даже он боится, – думал Тимофей о Кольке, глядя на портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. – Вроде бы и черта не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон хочет. Живое берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх – великое зло, нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной и цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный человек, он жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец».
Отчего-то сразу вспомнилось недавнее, виденное мельком. На одном самолете с Тимофеем везли под конвоем парнишку. Поразило, помнится, его лицо, бледное, как картофельный росток, вроде бы развращенное, сладострастное: вроде бы обличье юнца, еще не вставшего на ноги, наивно-тонкое, но и какое-то нажившееся одновременно, угрожающее и злобно глядящее на всех. А рядом конвойные, высокие грудастые парни, откормленные, розовощекие, но возле картофельного ростка они выглядели напуганными. Или чудилось так? И все, кто летел на том самолете, тоже казались испуганными и виноватыми. Рассказывали шепотом, что этот мальчишка пришел к соседке, одинокой старухе, попросил трояк на вино, но женщина не дала, тогда он сходил за топором и убил ее. Разговор казался пустою сплетней, диким наговором, ибо никак не укладывались вместе окровавленный топор, найденный в дровянике, и эти тонкие запястья беспомощно надломленных рук. Парнишка догадывался, что говорят о нем, и угольной черноты глаза его возбужденно и вызывающе блестели: в эти мгновения он гордился собой, вовсе не видя за собою вины. И когда уводили от самолета по бетонной, зеркально блестящей от дождя полосе, он, почти скрытый спинами дюжих конвойных, вдруг споткнулся и беззащитно, испуганно оглянулся на них, потом сложил тонкие руки за спиною, словно уже заключенный в одиночку и готовый ко всему, по-стариковски зашаркал ботинками. Странно было все, дико и странно. «Значит, все держится на страхе? Зарежут, отомстят, засудят, накажут по службе, лишат премии, задавит машина, вынырну – не вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не пойдут – иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню, война и мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть – Боже, сколько их на одного человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась у твоего порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать. Но жив человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, – и плодит, плодит. Пусть живут страхи, пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной страхов и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула? Боимся потрафить себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной цепью наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной непонятной воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо конец тогда наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить? К какому прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся потерять друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и одиночество, ибо от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою шею, на которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец… Нет-нет, куда я двинулся, ведь впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил западню. Ведь страх – это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло в самих себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю, верно? Я песню запел страху, соловьем залился… Это же страх приучает нас кривить душою, изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и подлости, вилять, обманывать, вылизывать за другими…»