Выбрать главу

Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.

Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень, постепенно подымаясь по ступенькам все выше и выше, под самый навесик голубятни, откуда с крохотной площадки вела обитая войлоком дверь.

Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».

Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.

Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям, окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»