Выбрать главу

Такая наша планета.

Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…

Славите, славите,Остатки сами знаете,Подавайте пятак,Не пойду из избы так.Подавайте козулю,Неломаную, необкусанную.Наш-то козуляДверями не ходит,В окошко шьет,Калиту волокет.Калитка по нитке,Пирог за батогИ поколачивай сапог.

А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»

Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.

Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.

Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.

…Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…

Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.

…И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.

…У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.

…У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»

Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»

Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.

Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать. Но пока все внутри корежилось, пока не утихли сердечные муки, возможно ли было возвращение? Ведь здесь каждая пята земли пропитана воспоминаниями о муже, от которых душа наразрыв. Так остерегалась запоздалых и, как казалось ей, вовсе ненужных мук, что дотянула до той осенней сердечной ровности, пришедшей вместе с усталостью, когда уже все безразлично. И оказалось, будто в чужую деревню наехала. Поворошила уголья на кострище, а под ними пепел стылой коркой сковался, и хоть бы какая тебе искра прошаяла сквозь эту броню. Затянула, ах ты Боже, тот единственный миг в человечьей жизни проворонила, когда еще возможно вернуться назад. У каждого он случается, сладкий миг, да нужна в то время трезвая, грустная, внимательная и добрая ко всему душа, чтобы сказать себе твердо: пора трогаться назад, – и тебе откроется все прежнее.

Что-то вспомнилось Юлии Парамоновне в эту неделю, что-то озарилось, слеза не раз и не два омыла набухшие глаза, а на душе оставалось ровно, пусто, неотзывчиво. А после разговора с Малашей окончательно решила: где ни жить – везде жить надо. Тридцать лет не бывала Юлия в Вазице, и так все показалось убого, серо, неизменно, что людей, обреченных на такое существованье, стало жалко, стало совестно перед ними за что-то, чего не высказать словами. Будто бы предала, бросила на трудном распутье, себе устроив лазоревую жизнь. Но разве так было, разве так?